Милый дедушка
Шрифт:
Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.
Ну, ну. Здорово и ты, Григорий!
Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые листочки застыли сейчас без ветра и будто решались: падать им или погодить. От простыней, вывешенных неподалеку, тянуло сладковатой весенней свежестью.
Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.
Помолчали.
— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?
— Какую?
— Семеныч-то, ну что дворником здесь до
— Ну да?
— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве прямо. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. Полетело! А все водка, все она, дорогуша.
И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?
А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.
Но вслух он сказал по-другому.
— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.
— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.
— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?
— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь анекдот? Вчера рассказали — хочешь?
И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.
Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.
— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!
Так он и сделал. Сопнул.
А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, погладил Григория он глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!
Салют, Григорий.
Так он и укатил, лихой мусорщик, не объезжая последние три подъезда. Не пожелал портить эффекта.
Ну и прекрасно, коли так.
Походил, покружил еще вдоль коротенького сегодня мусорного маршрута, подбирал бумажки и другую выроненную из ведер дрянь. Брал прямо руками, ибо рукавицы забыл дома. Брал и сносил в свой бак. Возле трансформаторной будки стоял личный его дворницкий бак, вроде запасного. Жильцам туда выносить запрещалось — для них Григориева машина и была. Однако в бак все равно бросали. И ночью бросали и под утро, и даже известно было — кто. Одни, впрочем, и те же. Вот и сейчас в дальнем правом углу, пустом вчера, валялись какие-то скрученные в узел тряпки, газетные обрывки, оранжевые по бокам осколки кирпича. Правда, именно сейчас-то, в сию минуту, на факт этот было наплевать. Хоть два узла, думал, хоть три… А Семеныча он помнил. Тот жил в подвале, где теперь живет он, и маленькими они спорили, кому спускаться по
Через ворота, у которых совсем вроде бы недавно разговаривали с Любовь Васильевной, и сквозь арку у пятого подъезда сочились отработавшие уже на своих предприятиях люди. Вышли из перенабитых троллейбусов и сочились.
Что ж, пора и ему до дому. Суп себе варить.
И направился было, да задержался опять у березы, не стерпел.
Это ведь про нее представлял он себе, крича, что жизнь дерево, а люди листочки. Что листьям древесным подобны… И что он-де листочек, только сорванный раньше времени от хитренького ума. Листья, листочки, листики. Сколько ж понападало вас на сыру землю, сколько упадет!
Глядел, глядел на свою березу.
Ах, думал, хрустальная эта ее крона прозрачною музыкой. Гибкие ее, изломанные в суставчиках веточки вниз. Мягкие, словно пушистые. Плывущие эти ее волосы в холодной воде осени.
Дома, как было и задумано, помыл руки и стал варить суп.
Варил. Бросал в кастрюлю соль, лавровый лист, морковь, пшено, картошку потом. Отдельно, на маленькой сковородке жарил сало с луком-чесноком, приправу. Вода в кастрюле булькала, сало стреляло по щекам, а пахло чесноком с луком, соленой деревенской свининой и где-то, будто далеко, лавровым листом.
Дело было так, рассказывала мама Лена: жили-были две лягушки, жили-были и попали в крынку со сметаной. Попали и начали тонуть. Ладно, все равно погибать, рассудила одна, какой смысл дрыгаться? И пошла себе на дно. А вторая — нет. Не знала для чего, не знала ЗАЧЕМ, но ногами болтала и тонуть не хотела. И не утонула. Сметана от болтанья стала маслом, лягушка от него оттолкнулась и выпрыгнула из крынки. Так и ты, думал теперь, помешивая варево свое, утонуть решил, пропасть и погибнуть, логике поверил. Друга себе нашел — логику! Ах, глупый, да ум, да логика эта вся — это же… это ж карманный фонарик для поиска корма под ногами. Тактика. Короткие цели. Ну куда с ним на такую крепость, как ЗАЧЕМ!
Помешивал. Вода пузырилась, густела под его ложкой. Это сваренная картошка распадалась и белила ее. Попробовал на вкус: пф-ф-ф! Ничего! Скоро будет готово.
Да кто ж подумать-то мог? — продолжал размышлять. — Раз не видишь смысла, решаешь, что его нет. А… есть он? Есть! Есть. Должен быть. Два года тому — могилы, Лазаревка и горячее Каринино молоко с маслом в большой мамы Лениной кружке. С того самого масла он ведь и выпрыгнул тогда. А может, сообразил наконец, не потому тебе плохо, что жизнь плоха и бессмысленна, а потому, что сам ты бессмыслен и плох. Как плохое дешевое вино, как женщины, с которыми можно не любя. Удовольствие же то же, кто же возразит. Бери его, ешь. Сперва будто даже из принципа, а потом привыкнуть, привязаться, заразиться, полюбить. Да, да, полюбить ЭТО — брать и не платить. Брать и не платить. Без лиц чтобы, без ответа. Для одного чтобы себя.