Милый дедушка
Шрифт:
Обидно, конечно… Но ничего!
Понял и успокоился. Нет и не надо. И так ничего.
И с ребенком было примерно то же.
Жена поначалу хотела, давай, давай заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал — нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три «балет», три «танцы»), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру…
Он не возражал — думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.
Так и жили.
Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела — хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, — интрижка.
Нет, не ревновал.
Ее-то — нет.
Все пошло раскручиваться назад. Задумываться опять начал. Как в школе раньше. Шел за молоком — навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.
Лица, думал еще, как супы. Чуть наглости, чуть робости, щепотку бросить тщеславия и чуть-чуть посолить приветливостью.
Снова шел за молоком. Где-то за новыми домами по металлической свае била и била забивальная машина; строили новую станцию метро. Б-бум-ц-ц… Б-б-бум-ц-цц… Звуки дрожали, длились, зависали в воздухе, как мыльные пузыри, один, другой, меньше, меньше, т-тум-ц-ц, б-б-бумц-ц-ц… не останавливаясь, не кончаясь, и поднималась, всплывала опять осевшая было тоска, злоба на Акима, на Катю. И как, как ему теперь было жить? Однажды в магазине, где-то сразу почти после их свадьбы, жена его воскликнула чуть не захлебнувшись волнением: «Ой, мамочки, гляди, какая кофтюля!..» Ой, мамочки… А он рассчитывал как-нибудь прожить со своей женой и «не заметил», хитренький такой, не заметил ее волнения. Бродил, слонялся в одиночку с пустой авоськой по белой своей окраине, вспоминал. Ой, МАМОЧКИ, ГЛЯДИ, КАКАЯ… КОФТЮЛЯ… И била, все била по свае баба — ц-бам-м-м… ц-бам-м-м-м…
Мать писала «спасибо за журналы» и что гордится им, своим сыном, что пусть бы приезжали с женой в отпуск на фрукты (они с отцом жили теперь в Средней Азии, при сестре). «Забирай, — писала, — жену, и приезжайте-ка к нам, до кучи!» Катю не полюбила, а к жене, вишь ты, благоволение.
Бродил. Дома долгие, длинные, одинаковые, как лица.
А ведь еще недавно он принимал все как есть. Как есть, думал, так и надо. Жизнь, мол, — иначе нельзя. Разумные компромиссы с совестью (с совестью!) необходимы и даже нужны. Все мы, мол, люди, и всех нас надо прощать. Ну да… прощать, думал теперь, если пакость твоя позади, если ты раскаялся и не желаешь ее больше. А если желаешь? Если вообще считаешь, что пакость хорошо? Ты мне — я тебе. Ты меня прости, я тебя. Договорились? И жалко, жалко всех все равно. А главное — сам. Сам каков! Бабушку, что жилплощадь ему освободила, так ведь и не увидел ни разу, на похороны даже не пришел. А с женой? Ведь и любовник у нее, если разобраться, потому что сам он ей врет с самой этой подлой их свадьбы. И зачем же, зачем тупел он все эти годы? Чтоб не больно было? Чтобы удобнее?
Унь-тюнь-тюнь-тюни! Уль-гуль-муль-мулички мои! Унички-тюлечки-шмунички!Проснулся. Было светло, те же рядом пустые кровати, а под окном — «уни-тюни-люни» — взворковал приливами тоненький женский голосок над детской, наверное, коляской. Встал и прошел босиком по шершавому полу к окну. Точно! Метрах в трех на чистом утреннем тротуаре склонилась над детской колясочкой молоденькая женщина. Светлые
Умылся, позавтракал в кафе (Евдокия Афанасьевна объяснила где) и пошел в горы. В третий раз по той же дороге. Мост и береза над речкой-ручейком были на месте, из-за горы выходило оранжевое солнце, и на верхушке березы шевельнулось несколько золотых листочков. Когда-то, в девятом еще классе, он уходил вот так же в лес, и гладил стволы, молодые, липкие от прозрачной смолы сосны, и чуть не плакал, сам не зная от чего, и радовался, нарочно потом забредая поглубже, чтобы на обратном пути успокоиться и устать. И сейчас береза, такая ясная, законченная, такая хрупко-грациозная, и тонкий, повисший над водой ее ажур, и музыка… Да, да, растения не спорят с тобою, они согласны. Смотрел на березу и улыбался. Нет, никуда он сегодня не уедет. Все у них с Катей получится и никогда, никогда уж не будет по-другому.
Потом придумал себе выход. Чтобы не мучиться, чтоб легче было дожидаться четырех (закончится Катина работа), пойдет-ка он пока в баню. Это гениально, в баню!
Пар был хороший.
Не понимал в этом деле, но мужики говорили, и ему нравилось, что «парок седня ничё», что народу в такой час мало и что один старик даже попросил его «побить веничком». Он побил, а затем по предложению старика побился сам. Спина у старика походила на сморщенную кожаную перчатку, он был грязный, с грязными нестрижеными ногтями на худых лысых ногах, но в венике этом была братская, конечно, бескорысть, и он взял веник и замучился в парной до сладкого зуда в костях, а потом, сидя в предбаннике, наблюдал, как мужики тянут пиво из трехлитровых банок и переговариваются. По предбаннику ходили три белопопых пацана, и странно-грустно было глядеть, как отцы, его ровесники, приучают их уже ко всему этому, к мужскому.
— Ну, давай, Петька, еще разок — и хорош!
И Петька смущенно улыбался и ушлепывал, прикрываясь тазиком от груди до коленок.
…Лежал в гостинице, часы висели на спинке кровати — стрелка двигалась, если он давил на нее глазами. А потом две минуты пятого позвонил в больницу.
Мужской ответил голос: Катерина Ивановна ушла домой.
— Скажите, — попросил, — а какая у нее квартира, номер какой? — Ведь в Москве ему не назвали тогда адреса — Волчья Бурла, больница, чего тебе еще? А вчера у подъезда спросить у Кати он забыл.
— У нее, — ответили, — хорошая квартира, полуторка, на третьем этаже. С удобствами: балкон, горячая вода, телефон. А номер, молодой человек, двадцать семь.
Это опять шутили. Иронизировали.
Ладно, подумал. Двадцать седьмая.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Катя открыла.
Она мыла пол, и из рук у нее, как мертвая белка, касаясь хвостом пола, свисала тряпка.
Подол халата был подоткнут, он увидел белое налитое ее колено и круглую «женскую» руку. Никогда он не смотрел на нее так. И вот смотрел.
И целовал ее, держал ее всю, руки его горели и вздрагивали. Плохо ли, хорошо ли… но и в этом, среди поцелуев и рук, он ведь все равно любил ее и жалел. И ломал, и рвал, и рушил ее, Катю, свою Катю. Уничтожал ее. А она… она хотела этого и не боялась. И жизнь эта долгая — куски ее, обрывки червей, корчащиеся еще, умиравшие, — уходила, исчезала, стиралась, а рождалась другая, новая, лучшая, быть может, и настоящая. Пил, пил свою воду… Дотянулся. Умер и воскрес. Соединилось. Земля и Небо. Ева и Лилит. О господи, да если бы не воскрес, если б только умер, все равно все было бы справедливо и правильно. Все, все. Но он не умер, а остался жить. Он целовал ее. Брови, уши, пальцы, глаза. Он нюхал кожу ее, солоноватую, сладкую, волосы ее пахли родным, невозможным пахли пристанищем, — родник плоти, родник родимой плоти, — и теперь, думал он, жить он будет в ней, при ней, она и есть его дом, пристанище его, прибежище, и кончилась, кончилась одинокая убогая его дорога.