Милый дедушка
Шрифт:
Пахло свежестью, водой и воскресеньем. Мама всегда мыла пол по воскресеньям.
— А у меня твои письма лежат, — сказала Катя. — Про Азорские острова.
Да, да…
Есть, есть, стало быть, в жизни Золотое это Сечение, и если я даже потеряю его теперь, думал он, я уже не смогу забыть.
КАТЯ
Холодкова под маской мычит, мотает круглой головой, м-м, м-м, маму, что ли, зовет, бедная, а потом, утомившись, засыпает с мокрыми щеками. Тихо в операционной. Только аппарат наркозный: туф-ту, тыф-тф, туф-ту. Левая нога Холодковой, вернее, культя ее, покрыта простынею, а правую они с Козловым вертят-крутят — влево, вправо, вверх. Мажут: спирт, йод, снова спирт. И вот здесь еще, показывает Козлов, и вот! Верно показывает, правильно (Катя уважает его «мужской» ум), да вот не показывал бы?! Наметила линию, две отвислые (нижняя побольше) губы нарисовала и скальпелем с тихим нажимом в обвод. Тоненький
Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.
Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».
Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длиннее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.
Козлов ушел в перевязочную, а она, обрубившая, осталась пока в ординаторской. Чаю заварила. Представила себе: ползет Холодкова на четвереньках. На кухню, в туалет. На стул влезает. На кровать. Нет, не получилось! Кто-то другой, незнакомый, призрак, тень, выдумка ее… и не ползет, а мелко, ненужно как-то дергается. Нет! Живая Холодкова лежит там, в пяти отсюда метрах, за белыми дверями операционной, и спит еще, и впереди у нее еще проснуться. И что же… это? Как ей, Холодковой, дальше теперь жить? Водку, что ли, пить? Книжки читать? Поздновато, поди, с книжками-то. На работу бы ей, на почту свою — оператором п/о № 7, как подписано в книге жалоб под словами «Дорогая Екатерина Ивановна! От всего сердца, от всей души…» О-о-ох! И что там на почте оперировать? Входящие, выходящие, дебет, кредит? Или это у бухгалтеров «дебет»? Ну да, а на почте оператор, наверное, телеграммы принимает: ДОЕХАЛ ПРЕКРАСНО ЦЕЛУЮ ПУСИК. А может, к лучшему все? Думать начнет Холодкова, страдать, выстрадывать, выстрадает себе понимание жизни, а? Господи, да на что ей это понимание сдалось? Зачем? Она и так. Плакать да молчать ночи напролет, терпеть да надеяться — кто еще-то сможет? Ты? Нет! Сама-то «дорогая Екатерина Ивановна» не сможет, куда ей! Холодковой родиться надо. Сразу. Богом придуматься. Такие ни жаловаться, ни предавать не умеют. Не получается у них.
Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?
И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и ничего, ничего, можно еще жить.
Женя уехал первым утренним автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в их запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.
Шла домой дорогой, которой два дня назад возвращалась из леса с Женей. Снимала с юбки малюсеньких серых ежиков. Какая-то хитрая трава распространяла таким десантным способом цепенькие свои семена. Листья тополей, росших вдоль дороги, были, оказывается, не желтые вовсе, а пятнистые. Пятна зелени среди желтого или пятна желтого среди зелени… Ах, все равно! — думала. Шла и наступала на них сапогами.
Недалеко от дома у обочины валялся мертвый ворон. Ветер поднимал большое черное крыло, топорща перья, и издалека на миг показалось, что птица еще живая. Машиной ли стукнуло его, пацаны ли из рогатки?
И
К простыням добавился пододеяльник, два полотенца, наволочка и немного старого белья. Прошлая стирка была дней пять назад: не успело накопиться. Залила в стиральную машину воду, всыпала порошок, чихнула на дорожку и сидела слушала на прохладной губе ванны, как ворочается в утробе ком. Семейная, вроде, стирка… А рубашечку стирала отдельно. Сама. Вручную. И мылом-то терла, и в руках, и полоскала, и ласкала. Смешно! Поднять, поглядеть на нее — и в воду, будто б спрятать от себя. Игралась. Игралась девочка. А рубашечка желтенькая, маленькая (Женечка-то ма-ленький), и словно бы тишина в ней далекая и покорность. Бери и делай со мной.
Сдурела, в общем.
Потом достала из шифоньера черные пачки с фотографиями, влезла на тахту и поджала ноги под халат. Пачки пыльные, фотки пожелтевшие, пожухлые. Как выложила пять лет назад из чемодана, так и лежали, господи. Вот, вот…
Шли из школы по трамвайным путям, мокрые шпалы…
По утрам на балконе море воробьиного чирканья — надежда, и радость следом за нею в Голубом плаще. Тоска, золотой ее в сердце меч, и плакать, плакать по есть, по нет, по будет (которое тоже ведь пройдет!), а там где-то, кажется тебе сквозь слезы, за высокими горами, за синими морями (ах, медленно-медленно движется время!) идет, горит и катится тугими волнами таинственная прекрасная чья-то жизнь. Завидуй: а вдруг да не будет такой у тебя! Жадность, глупость и ох-х, вот она: подлость твоя.
И (доох-хнуть не успев) ты превращаешься в дворняжку.
Ты меряешь себя на его, на Женины, глаза… и ты дворняжка.
Раньше была овчарка, домашняя, привязчивая, любимая всеми. И вот ты дворняжка. Дворняжечка. А на даче на речке Чемровке уж побитая бездомная сука с вылезающей лишаями шерстью на боках. С помойки… с подвала, куда приходилось влезать через выбитое окошко, где ночами влажная гудела труба и крысы шуршали по углам. Спи, спи, собачка, гудела труба, закрой свои мутные глазки, и не страшно вовсе, не страшно, не страшно! Для того, для Акима, она была Катя-Катерина, черноглазая казачка, девушка без имени, никто, пустое место. Но не дворовая ведь собака, нет, не так он смотрел на нее. А Женя так. Ей казалось: так. Она видела себя его глазами и была тем, чем он видел ее. Теперь-то, задним числом, она понимает: Женя вовсе не так смотрел на нее тогда, он вообще не смотрел на нее, зажмурившись просто от боли, но она, она-то видела себя его глазами а была… дворовой собакой. Пожалей, кинь такой собаке кусок хлеба (дача и была похожа на кусок), дворовая собака не станет его есть. Стоять на мусорной куче, поднимать морду, глотать неглотающуюся дрянь, отрыгивать, снова глотать, выгибая спину в затлевающем смертью серо-зеленом гнусе, не плакать, таиться и жить в сумерках — вот, вот оно что такое — дворовая помойная собака! И глубоко, на самом дне колодца все-таки знать, помнить: он, Женя, с ней, ее, он никуда-никуда не денется, но думала про него, и во рту против воли копилась предрвотная горькая слюна, и шкура зуделась грязью, и все вокруг («И он, и он…») отвращали тогда от нее свои глаза.
Хитрая сучка, сбежавшая на помойку. От страха залезшая в подвал. Тупая, гнусная. Останься она тогда, не сбеги с этой дачи, — сама бы поверила! Поверила и стала бы такой, осталась на всю жизнь прощенной с поджатым хвостом сучкой — и погубила бы, все бы, конечно, погубила. Глотать, глотать, привыкая и все меньше давясь, все гаже разрешая себе пищу… Н-нет! Когда ждала вчера Женю, когда он все не приходил, а сама мыла пол и ждала-ждала его, на нее вдруг пахнуло на секунду подвальной старой сыростью, и она испугалась и расхотела его прихода. Да, да, лучше не приходи, думала, лучше не надо. Не хочу, не хочу. Плакать, скулить одной в пустой квартире, не ждать ничего, не надеяться, умереть! Но не опять в эту шкуру, нет!