Минус (повести)
Шрифт:
И Шура словно бы слышит меня, он по-доброму, как-то по-родному улыбается и кивает:
— Посидим спокойненько, отдохнем. Последний день такой. Завтра — снег.
— Снег? — я с готовностью удивляюсь. — Откуда ты знаешь?
— Погода такая, по всем признакам выпадет. — И, ведя меня в свою комнату, объясняет: — Я же, Ромыч, не один год в общей сложности под открытым небом прожил. Художником в четырех стенах не станешь, воздух нужен, свобода.
Он совершенно трезв и такой вдруг помолодевший, несмотря на бороду и морщины, крепкий, хоть и худой. Какой-то он близкий сейчас, именно тот
— Садись, — говорит Шура, — сейчас чаёк принесу. Из травок!
— Из каких травок? — пугаюсь.
— Из таежных, лечебных. Самый полезный чай. Каждый глоток силы прибавляет немеряно, голова варить начинает… Погоди, попробуешь, вот только запарю…
Удерживаю его, усмехаюсь, сам не зная из-за чего, начинаю раздражаться:
— Да-а, удивительно просто. Ты вот какой благостный, Петраченко несколько дней не пьет ни капли, во мне что-то бродит… как будто вот-вот со всех дыр дерьмо потечет… Зато потом стану младенчиком…
— Зима завтра, вот и хочется чистоты. Как тут суету не притормозить, не подумать? Природа требует. Вот чаек заварганю, поговорим.
Шура уходит. Я достаю сигареты, ищу пепельницу. Нет нигде. Хм, неужели Решетов до того углубился в свой отдых, что и не курит сегодня? Да ну их всех… То мычат и под столом валяются, то каких-то святых изображают. Чиркаю спичкой, вгоняю в глотку теплый, едкий дымок канской «Примы».
Ложусь поперек дивана, смотрю на громоздкий, во всю стену, стеллаж для картин. Среди холстов, золоченых рам и старых, исколотых гвоздями подрамников видна зеленая брезентовая папка. В ней у Шуры хранятся гуаши, там маленький, пестрый мирок, почти сказочный, нереальный…
Сбиваю пепел в сигаретную пачку, где осталось не больше трех сигарет. Две пачки есть дома, то есть в общажной комнате, — это радует.
На стуле, опертая о спинку, начатая картина. Сине-белые, облепленные снегом скалы, длинные, тощие лиственницы с темно-зелеными, почти синими лапами на редких, растущих лишь с одной стороны ствола ветках. Красновато-грязное небо висит низко-низко к земле, вершины деревьев прокалывают его. А нижняя часть полотна еще не тронута кистью, там обнаженный, блестящий от грунта холст.
— Вот и чаек, — ласково произносит Шура, внося две большие, прикрытые блюдцами кружки. — Я им уж третьи сутки отпаиваюсь. Великая штука, все вещества есть. Даже к еде не очень тянет…
Из-под блюдец подымливает парок. Воздух быстро наполнился ароматом травяного чая. Вспоминается чулан в бабушкином доме, где висели под потолком на леске пучки разных травок. В носу щекотало от их резкого, но приятного запаха, голова начинала слегка кружиться, и представлялось нечто тайное, замшелое, живые какие-то существа в темных углах. Нестрашные, теплые существа… И еще — тайга осенью, до холодов. Тоже таинственная, тихая и добрая, неспешно готовящаяся к долгому, спокойному сну…
— Давно я не был в тайге, — говорю. — В детстве родители часто по грибы брали, по ягоды, просто так ездили… Тут в Саяногорске на гастролях были, останавливались в горах. Хорошо там, но и тоскливо так…
— Тянет тайга, зовет, — кивает Решетов. — Она нас всех и спасает. — Снял блюдце со своей
Отпиваю сладко-горьковатую, терпкую и невкусную, в общем-то, жидкость, ставлю кружку обратно на стол. О тайге беседа мне не особо приятна — слышится искусственность, слащавость, однобокость какая-то, так и подмывает спросить: «Забрось тебя, Шура, сейчас за двести кэмэ от жилья, в кайф тебе будет?» Перевожу разговор на более жизненную проблему:
— Значит, начал трезвое существование?
— Да нет, зачем… — Решетов, кажется, уловил в моем тоне насмешку. — Просто, м-м, передышка, небольшой выхлоп. Вывожу шлаки из организма, из мозгов. — И снова пускается в рассуждения: — Дело, Ромка, не в том, в принципе, пьешь или не пьешь, на траве сидишь или никогда ее даже не пробовал. Не в этом дело. Главное — себя контролировать, не отпускать вожжи. Вот Петрачена, говоришь, пить бросил… Ну, слава богу, слава богу… А зачем? Ради чего бросил?
— Красить собирается, — отвечаю. — У него идеи творческие, мысли… Видно, достали его декорации.
— М-да-а, работка у него неблагодарная. Но, понимаешь, дело не в том — пить или нет, а в свободе. Серега ее потерял и вряд ли снова найдет. Если даже уволится из декораторов, все прежнее бросит — вряд ли, — Решетов отхлебнул чаю, помычал, выискивая подходящие слова. — Гм-м… я вот, я хоть и бухаю, и траву, бывает, курю до одури, а все равно в итоге получается, что в основном крашу. Вроде бы жутчайший запой, провал в два-три месяца, а очухаешься, начнешь хозяйство осматривать — бах, бах — несколько картинок новых обнаружится. Даже и не помню совсем, когда и как их накрасил. Как-то, понимаешь ли, само собой происходит, как у… ну, как у лунатика, что ли…
— Ништяк, — усмехаюсь, — бессознательное творчество.
— Почему бессознательное… Наоборот — глубинное сознание, которое ничем не вытравить, не заслонить. Это — как совершать разные там жизненные потребности: есть, дышать… Хотя, хотя сама жизнь может так повернуть, что — раз! — и все. Или силы свыше возьмут и обрежут. Это ведь все на тонкой нитке висит, в любой момент нитка оборвется и… как у Петрачены… Потом хоть запейся, хоть зашейся — не свяжешь.
— Эт точно, Шура. Я вот по юности стихи сочинял, тексты для песен, еще разное… Группа была, даже несколько концертов дали. Но так как-то сошло все на нет.
Решетов вздохнул сочувственно:
— Зря, зря. Может, в этом твоя жизнь. Призвание.
— Может, — соглашаюсь, но тут же отмахиваюсь и говорю, сам не зная, искренне или нет: — Да ну, детство просто. И без стишков нормально… А где, кстати, пепельница?
Шура отыскал ее под диваном. В ней остатки десятка косяков.
— Не слабо ты тут шмалил перед трезвостью! — изумляюсь. — От такого любой бы на чаек перешел.
Художник поморщился, он занят сейчас совсем не мыслью о косяках.