Мир тесен
Шрифт:
Нам-то еще ничего: зимой отстаивались, отдыхали в Таллине, тралили сухофрукты в компоте. А вот дивизион «деревяшек» (Д-третьих), которым командовал капитан третьего ранга Осецкий, и зимой воевал. В феврале катера этого дивизиона совершили двухсотмильный переход из Кихельконны, что на западном берегу Эзеля, в Свенту — небольшую рыбацкую гавань южнее Либавы.
Вы, наверное, знаете, какие события в Прибалтике предшествовали этому. Еще в октябре войска генерала Баграмяна вышли в районе Паланга — Руцава к балтийскому побережью, отрезав группу армий противника от Восточной Пруссии. Так образовался Курляндский плацдарм. Между портами
Ревел на Балтике неутихающий шторм. По-зимнему тяжелые валы всю долгую ночь накатывались на катера Осецкого, идущие без огней. Палубы и оружие покрылись толстой коркой льда. Промерзла мокрая одежда, люди — стояли в ледяных панцирях. Отяжелевшие катера плохо слушались рулей и моторов. Бедой грозило ночное море — но на рассвете сигнальщики увидели полоску низкого берега. Дивштурман не ошибся в счислении. Катера один за другим втянулись в устье реки Свенты. В следующую же ночь экипажи, отдохнувшие от стужи и качки, снова вышли в стужу и качку — в ночной поиск в районе Либавы. И так — каждую ночь.
В марте дивизион перебазировался в Мемель. Тогда же, в оттепельные мартовские дни, покатили в Мемель и мы. Я не оговорился. Наши катера погрузили на железнодорожные платформы, закрепили — и прощальный паровозный гудок огласил бледное таллинское небо, в котором кружили отощавшие за зиму чайки.
Не стану описывать переезд. Из трубы паровоза, как водится, густо шел дым, и к концу путешествия чехлы на катерах да и наши лица изрядно закоптились. В Мемель въехали под вечер, ночевали на запасных путях. Всю ночь посвистывали маневровые паровозы, багровая луна низко стояла в темном небе.
На следующий день кран спустил катера на воду. Это была грязноватая вода реки Данге при впадении в залив Куриш Гаф. Отсюда узкий пролив между Мемелем и косой Курише Нерунг вел в открытое море.
Ранняя весна уже пригрела город, растопила и спустила в водосточные трубы снег с крутых двускатных крыш. Зияли на желтых и серых стенах домов на набережной черные проломы — следы недавнего штурма.
На катерах шла большая приборка. Мы драили, отмывали свой «Саратовец» от сухопутной жизни, от дорожной копоти. Я с помощью Штукина выволок из ямы тяжелые ящики аккумуляторов, как следует вычистил днище отсека, где сгустился весь холод таллинской зимы.
— Старшина, — сказал Штукин, когда мы поднялись на стенку покурить. — Не знаешь, сколько лет надо учиться на офицера?
Я посмотрел на его круглое детское лицо, не знающее бритвы. Глаза у Штукина, прищуренные на солнце, были прозрачно-голубоватые, словно подернутые неоттаявшим ледком. Нет, Сережа Штукин не был теперь похож на растерянного дрозденка, выпавшего из гнезда.
В Моонзундских операциях этот нескладный с виду юнга обратил на себя внимание. Мичман Немировский опознал в нем, как он выразился, «урожденного моряка» (высшая похвала у матерого морского волка). Недавно Штукину
— Четыре года, — сказал я. — Дай-ка прикурить.
По дороге из Таллина в Мемель на какой-то станции Гарбуз выпросил у меня зажигалку, дня два не отдавал, а потом признался, что потерял. Очень было жалко ее. Такая, знаете, в виде снарядика, с завинчивающимся колпачком, подаренная Вьюгиным в день свадьбы. Разозлился я тогда на Гарбуза — да что толку? Ну, потерял и потерял.
— Но в училище принимают со средним образованием. А у тебя…
— Шесть классов. А если я с флота — может, примут?
— Давай сперва довоюем, Сережа, а потом уж подумаем об училище.
Но сам я, между прочим, тоже стал задумываться о таких вещах. Война-то шла к концу. А у меня теперь семья… ребенок будет… Мысль о ребенке не столько радовала, сколько страшила. Совершенно я не представлял себя с кричащим свертком на руках. А он кричит, кушать просит. Чем я буду кормить семью? Моего старшинского оклада разве что на макароны хватит. Ну, может, еще и на спички… Как и Светкиной стипендии… Тут было над чем поломать голову. Проще всего идти в высшее училище, стать офицером… хоть и не чувствовал я в себе, по правде, такого призвания…
Но сперва, конечно, надо довоевать.
Еженощно уходили на поиск. Ледяные ночи в море под Либавой! На всю жизнь вы врезались в память. А ветер! Он наполнял раструбы вентиляции протяжным гулким воем. То был не стесненный береговыми узкостями ветер открытого моря. Черная вода с призрачными разводами пены на гребнях качала, подбрасывала катер. Где-то шли ночные конвои противника — и другим группам катеров удавалось их находить и атаковать. А нашему звену не везло. Мы возвращались под утро в Мемель злые, измученные. Лейтенант Макшеев, жаждавший атак и славы, психовал. Раскричался вдруг на боцмана Немировского из-за нечищеных поручней, из-за пятнышка ржи на прожекторе, а боцман хмуро молчал, но в его молчании было больше вольтажа, чем если бы он разразился громом. А сам Макшеев, слышал я краем уха, получил втык от Вьюгина за то, что однажды оторвался в море от группы, и ходил мрачный, не сыпал, по своему обыкновению, шутками и анекдотами.
Да еще эта история с Фрицем…
Береговая база разместилась на набережной, неподалеку от стоянки катеров, в первом этаже бывшего склада. В обеденный час у каменного крыльца крутилась белая, в черных пятнах собачонка, дворняга, в чьей тощей фигуре, однако, содержался намек на родство с фокстерьером. Запахи камбуза кружили, должно быть, ей голову. Но людей собачка боялась. Стоило кому-нибудь шагнуть, подзывая, с протянутой рукой, как тотчас юркий песик исчезал. Он хорошо знал здешние подвалы и подворотни.
Так вот, Штукин сумел войти к этому несчастному, оголодавшему существу в доверие. Как ему это удалось, не знаю, но уже несколько дней спустя песик, завидев его, крутил обрубком хвоста со скоростью две тысячи оборотов. С жадностью, превосходившей все виденное мной (а я, как вы знаете, повидал), он пожирал все, что выносил ему из столовой Штукин, — хлеб, пшенку, тушеную капусту, даже компот безотказно лакал из консервной банки из-под рыбы. Он прыгал у ног Штукина, лизал ему руки, а тот, ухмыляясь, трепал его за уши. Я назвал песика Фрицем, кличка прилипла, и уже сам песик, носивший при немцах, само собой, другое имя, отзывался на нее.