Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Шрифт:
Важно, что само пастернаковское называние — зов и вызывание непонятного, алкание безымянного («как зовут непонятное…»). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, т. е. в молчание. Удел поэта — «окликать тьму» (I, 240). Когда Марина Цветаева пишет: «…Имя — огромный вздох, / И в глубь он падает, которая безымянна» (I, 284), — это не просто красивая метафора. Лингвоцентричность нашего сознания не позволяет ухватить фундаментальной интуиции этого парадоксального определения. Что значит эта деструкция имени, превращение его в ничто, вздох, пустое место? Причем речь идет об имени Анны Ахматовой. Она, как известно, была именным указом акмеизма. Ее имя олицетворяло целое направление: «Самое слово „акмеизм“, — вспоминал Пяст, — хотя и производилось <…> от греческого „акмэ“ — „острие“, „вершина“, —
Полный и безымянный вздох собственного имени делает Гейне в «Мемуарах»: «Здесь, во Франции, мое немецкое имя Heinrich перевели тотчас же после моего прибытия в Париж как Henri, и мне пришлось приспособиться к этому и в конце концов называть себя этим именем, оттого, что французскому слуху неприятно слово Heinrich и оттого, что французы вообще устраивают все на свете так, чтоб им было поудобнее. Henri Heine они тоже никак не могли произнести правильно, и у большинства из них я называюсь мосье Анри Эн, многие сливают это в Анрьен, а кое-кто прозвал меня мосье Un rien» (IX, 234). За глубочайшей иронией — ясное понимание того, что имя отбрасывает тень. Оборотная сторона, решка имени — ничто, пустяк, игра в капитана Немо. Таков «Ник. Т-о» Анненского.
Имя — это не то, что дано, неразложимо и конвенционально просто. Имя как знак может быть заменено другими знаками, и оно исчезает в своем употреблении. В литературе имя превращается в сложно организованную и непрозрачную символическую структуру. Оно кристаллизует в себе единство понимания того, что называет. Слово не пропускает света. Оно еще должно свершиться, стать, произойти как событие в мире. Оно заново рождается и устанавливается этим безымянным вздохом. Имя рождается, а не присваивается. Произведение имени и произведение именем самого творца — вот негласное правило литературы. Вяч. Иванов назвал как-то молчание математическим пределом внутреннего тяготения слова. За этим пределом и рождается имя.
Хлебников наиболее разнообразен в освоении mot. И недаром в стихотворении о мироздании, творимом именами великой классики, он пишет: «О, Достоевский — мо бегущей тучи, / О, пушкинноты млеющего полдня. / Ночь смотрится, как Тютчев…» (II, 89). Маленькое «натуралистическое» стихотворение Хлебникова, посвященное бытию слова:
Муха! нежное слово, красивое,Ты мордочку лапками моешь,А иногда за ивоюПисьмо ешь.Как говорил Ролан Барт: «Письмо — это способ мыслить Литературу, а не распространять ее среди читателей». Это не энтомологическая зарисовка, а поэтологический этюд, посвященный природе слова. Развернутая картина такого поэтического природоведения предстанет потом в «Мухах мучкапской чайной» Пастернака. «Mot» постоянно опрокидывает слово на себя. De re равно здесь de dicto. Хлебников говорит именно ослове «муха». Сама «муха» должна превратиться в «слово», у которого появятся мордочка и лапки. Вода может быть холодной или горячей, но идея воды — ни холодна и ни горяча. Поэт же должен саму идею, само слово сделать холодным или горячим. В этом и заключается предметность лирики. Слово-муха, «мухослово» — единица речи. Экзистенциальная тоска «мух-мыслей» Анненского преображается в любознательно-детском удивлении «мух-слов» Хлебникова. У позднего Набокова есть небольшое стихотворение, и он знает, о чем пишет:
Вечер дымчат и долог:я с мольбою стою,молодой энтомолог,перед жимолостью.О, как хочется, чтобытам, в цветах, вдруг возник,запуская в них хобот,райский сумеречник.Содроганье — и вот он.Я по ангелу бью,и уж демон замотанвЛовля люциферической бабочки, райского сумеречника, — первообраз творческого акта. Бабочка — слово. Как и Хлебников, Набоков насыщает русскую текстуру франкоязычным звучанием слова — «mot», окрашенным мандельштамовской мольбой, обращенной к Франции: «Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости». Омри Ронен говорит, что мандельштамовский текст станет понятнее, если его перевести на французский.
Insectio в латыни — «рассказ», «повествование». Повествовательность энтомологична. Насекомые здесь — не тема, а сам способ повествования. Не об этом ли «Золотой жук» Эдгара По? «О, если б позыв насекомых / Вливался в наши все мечты!» — восклицал Сологуб. Поэтическое благовествование начинается с насекомого: «В Начале / Плыл Плач Комариный…» (Пастернак; I, 147). Муха Хлебникова связывает письмо и поедание. Мандельштам писал: «Тут вскрывается новая связь — еда и речь. <…> Артикуляция еды и речи почти совпадают. Создается странная саранчовая фонетика: Mettendo i denti in nota di cicogna — „Работая зубами на манер челюстей кузнечиков“» (III, 249). Мандельштамовское «тут» одинаково соответствует происходящему и у Данте, и у Хлебникова.
Возможность кентаврических имен, морфологических макаронизмов была задана уже Пушкиным. Он писал в декабре 1836 года В. Ф. Одоевскому: «Зачем мне sot-действовать Детскому журналу? уж и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? О, это дело не детское, а дельное» (франц. sot — «глупый») (X, 615). Границы языка поэтического не совпадают с границами естественного языка. «Так, — писал Мандельштам, — в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки <…> внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются» (II, 283). В данном случае граница между своим и иностранным языком — как бы поперек одного слова «родного» языка. Языковые деформации подчинены единой и неумолимой стратегии расщепления, разлома: «…Разлом (Zerbrechen) слова есть подлинный шаг к возврату на путь мышления». Пушкинское «sot-действие», «mot-овство» Маяковского и других принадлежат обоим языкам и ни одному из них в частности. Они — специфические факты поэтического языка.
В русской поэзии две темы прежде всего отзываются на камертон франц. mot — «мотовства, растранжиривания» и «мотания, разматывания» (нити, пряжи), которые, благодаря французской артикулированности, в свою очередь легко переводимы на метаязыковой уровень поэтических высказываний. В стихотворении «К камину» <1793> В. Л. Пушкина есть выпад против галломанов:
Мне нужды нет, что я на балах не бываюИ говорить бон-мо на счет других не знаю;Бо-монда правила не чту я за закон,И лишь по имени известен мне бостон. <…>Свободой, тишиной, спокойствием дышу.Пусть Глупомотов всем именье расточаетИ рослых дураков в гусары наряжает;Какая нужда мне, что он развратный мот!Безмозлов пусть спесив. Но что он? Глупый скот…Герой «Одинокого лицедея» Велимира Хлебникова, отправляясь на поединок с Минотавром, старается не терять спасительной нити слова:
И пока над Царским СеломЛилось пенье и слезы Ахматовой,Я, моток волшебницы разматывая,Как сонный труп, влачился по пустыне…Но это еще не все. Возникает совершенно новая тема. Александр Блок обратится к себе словами грядущего потомка: