Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Шрифт:
Уже извозчики везли маститых ученых — одного в Охотный ряд, а другого к Успенью на Могильцах».
Пародийный пассаж Белого непосредственно предшествует хлебниковско-мандельштамовскому освоению имени великого комедиографа. Но подобным образом Белый осваивал и свое собственное имя. «Грибоедовский» смысл его псевдонима был понятен только самым сметливым современникам. Белый неоднократно излагал историю возникновения своего псевдонима, и, надо отдать должное, по нелепости своей она была прутковско-соловьевской. Но в своих воспоминаниях Белый никогда не комментировал предложения М. С. Соловьева: «„Симфонию“ сдали в набор, псевдонима же не было; мне, как студенту, нельзя было, ради отца, появиться в печати Бугаевым, и я придумываю псевдоним: „Буревой“.
— „Скажут — Бори вой!“ — иронизировал М. С., и тут же придумал он: „Белый“».
В этой цепочке трансформаций не хватает одного звена, что делает непонятной номинативную пантомиму М. С. Соловьева: «Буревой ® Бори
Смерть трагикомична. Смех — неизменный спутник страха. Как говорил Владимир Соловьев: «Из смеха звонкого и из глухих рыданий / Созвучие вселенной создано». Верещагинский мемориал капусты из «Путешествия в Армению» — сниженный образ гумилевской гибели. Из «Заблудившегося трамвая»:
Вывеска… кровью налитые буквыГласят: «Зеленная», — знаю, тутВместо капусты и вместо брюквыМертвые головы продают.В красной рубашке, с лицом, как вымя,Голову срезал палач и мне,Она лежала вместе с другимиЗдесь, в ящике скользком, на самом дне.Пушкин без тени страха, как походное платье, примеривает на себя грибоедовскую смерть. Она прекрасна. И он будет достоин ее. Мандельштам не меньше великих предшественников ратует за честь поэтического мундира. Но на очную ставку со своей смертью (а чужой — и не бывает) он явится почти безумным. «Роковое в груди колотье», присущее всем поэтам на всех могилах неизвестных солдат, даже освященное пушкинской эрзерумской кистью винограда, имеет для Мандельштама какую-то мучительную и непреодолеваемую одышку. Что-то мешает ему сказать, подобно Пушкину, ясное до дрожи, простое «да!» перед лицом смерти. «Поэзия есть чувство собственного существования», — говорит философ. И в данном случае это чувство поколеблено каким-то неизбежным вмешательством («Дикая кошка — армянская речь / Мучит меня и царапает…»).
Метафизическую задачу своего путешествия Мандельштам вчерне формулирует так: «Я хочу познать свою кость, свою лаву, свое гробовое дно, [как под ним заиграет и магнием и фосфором жизнь, как мне улыбнется она: членистокрылая, пенящаяся, жужжащая]. Выйти к Арарату на каркающую, крошащуюся и харкающую окраину. Упереться всеми [границами] фибрами моего существа в невозможность выбора, отсутствие всякой свободы. <…> [Если приму, как заслуженное и присносущее, звукоодетость, каменнокровность и твердокаменность, значит, я недаром побывал в Армении]» (III, 386). Неожиданное признание для «Путешествия…», которое современники единодушно находили слишком легкомысленным. Мандельштам недаром побывает в Армении и сделает свой выбор. Но только достигнув араратской окраины и гробового дна, жизнь улыбнется тебе с вершины Ноева ковчега. А. Н. Радищев писал в своем «Путешествии…»: «Ужас последнего часа прободал мою душу, я видел то мгновение, что существовать перестану. Но что я буду? Не знаю. Страшная неизвестность. Теперь чувствую; час бьет; я мертв; движение, жизнь, чувствие, мысли, — все исчезает мгновенно. Вообрази себя, мой друг, на краю гроба, не почувствуешь ли корчующий мраз, лиющийся в твоих жилах и завременно жизнь пресекающий». Чтобы понять Армению как гробовое дно мандельштамовской жизни, сравним сначала его путешествие (и соответствующий круг поэтических текстов) — с пушкинским «Путешествием в Арзрум».
Кавказские впечатления поэтов существенно разнятся. Но сначала — об общности. Пушкин пишет: «…С детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России» (VI, 671). Он имеет подорожную — «благословенную хартию», как сам он ее называет. «Кто езжал на почте, — признавал Радищев, — тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку <…> будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом». Пушкин: «К счастию нашел я в кармане
«Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия», — так писал Анненский во второй «Книге отражений», не о Пушкине, нет, — о другом безвременно погибшем русском поэте — Лермонтове. И еще: «…Не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности». В отличие от Пушкина и Лермонтова, мандельштамовский герой, оставаясь при казенной надобности, утрачивает подорожную. В одном из отрывков, образовавшихся в процессе работы над стихотворением «Дикая кошка — армянская речь…»:
И по-звериному воет людье,И по-людски куролесит зверье.Чудный чиновник без подорожной,Командированный к тачке острожной,Он Черномора пригубил питьеВ кислой корчме на пути к Эрзеруму.Радищев с горечью писал на пути в илимский острог: «Я принадлежу к категории людей, которую Стерн называет путешественниками поневоле…» (в оригинале по-французски: «Rel? gu? dans la classe que Stern appelle des voyageurs par n? cessit?…»). Кремнистый путь из старой песни лежал теперь в мандельштамовскую ссылку, а звезда с звездой говорила на языке общего путешествия поневоле. Поэтическое движение начинается с какой-то мертвой точки, где уже нет ничего человеческого, и существование проходит под знаком звериного воя. Из самого стихотворения «Дикая кошка — армянская речь…»:
Страшен чиновник — лицо как тюфяк,Нету его ни жалчей, ни нелепей,Командированный — мать твою так! —Без подорожной в армянские степи.Пропадом ты пропади, говорят,Сгинь ты на век, чтоб ни слуху, ни духу, —Старый повытчик, награбив деньжат,Бывший гвардеец, замыв оплеуху.Страшный чиновник, повытчик и обесчещенный гвардеец — личины одного обезображенного образа существования. Но чиновник отрывка, повторяющий судьбу своего жалкого и нелепого собрата («…без подорожной, командированный…»), на деле предельно расподобляется с ним. Его путь — в Эрзерум. Преданный пушкинианец Ходасевич выразит это так:
Вам нужен прах отчизны грубый,А я где б ни был — шепчут мнеАрапские святые губыО небывалой стороне.И в какую бы острожную даль Воронежа или Чердыни не отправлялся поэт, он продолжает свое путешествие в Эрзерум. Сам Пушкин называл Эрзерум нашим и многодорожным — «многодорожный наш Арзрум» (III, 195). Парадоксальным образом эта строка направлена и звучит из двадцатого века — в девятнадцатый. Но, как говорил Гейне: «Не всякое событие <…> есть непосредственный результат другого; скорее, все события связаны взаимной обусловленностью» (VI, 154). Поэт вообще — «полосатой наряжен верстой», по словам Ахматовой. Путешествие — это не перемещение с места на место, когда стреноженность русской мысли и нехватку времени выручает пространство. В России, по словам В. А. Соллогуба, путешествовать нельзя: «Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы». Вся русская литература путешествия — это борьба с этой «Просто-ездой-в-Мордасы». В каком-то смысле, здесь не подорожная создана для путешествия, а путешествие — для подорожной. Она — спасительная награда за нелегкий путь самопознания.