Мистер Бантинг в дни мира и в дни войны
Шрифт:
— Отбой!
Они вышли из щели на воздух и солнечный свет. Джули и Моника махали им из соседнего сада, все смотрели на небо.
— Ложная тревога, — объявил мистер Бантинг. — Кто-то напутал. Ни одной бомбы не было.
И все же они поняли, что война еще на один шаг приблизилась к «Золотому дождю».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Как быстро трехкомнатная квартира может принять вид идеального семейного очага, Эрнест узнал сейчас же после женитьбы. Неуютные комнаты, которые они осматривали вместе с Эви, были для нее только сырым материалом. Ее воображение неустанно переделывало их по-своему, а Эрнест
За всю свою жизнь он ни разу не вбил гвоздя в стену и сначала не понимал необходимости подготовительных работ с буравчиком. Несообразительность в такого рода вещах часто заводила его в тупик, он делал промахи, за которые сгорел бы от стыда, будь это при отце, а у себя дома это вызывало только веселый смех. В обеденный перерыв Эрнест ходил покупать инструменты, шурупы, гвозди и советовался с москательщиками насчет способов окраски полов, а по вечерам учился этому ремеслу на практике. Работа, которую прежде он считал грязной и потому предоставлял отцу, теперь казалась ему не лишенной интереса. Она развивала некоторые умственные способности, как, например, способность логически мыслить, а, умственное развитие всегда было главной заботой Эрнеста. Удивительно, что разумный человек может прибить вешалку для полотенца так, что потом нельзя открыть дверь, но он быстро научился сначала соображать и только после этого вколачивать гвозди. Часто ему казалось, что все в квартире уже доведено до пределов совершенства, но Эви, не давая ему отдохнуть, придумывала все новые и новые улучшения и задавала ему новую работу.
С веселыми занавесками на окнах и единственным дорогим украшением — настоящей гравюрой над камином — просто, но со вкусом обставленная квартирка, стала необыкновенно уютной. Хотя Эрнест и любил родной дом, но возвращение домой до сих пор не было для него главным событием дня. А войти в квартиру на Мартин-стрит и затворить за собой дверь уже само по себе было отдыхом для души.
У домашнего очага Эрнест чувствовал себя в тихой пристани, зато остальное время он проводил в обстановке, где все было ему враждебно.
Чем хуже шли дела прачечной, тем больше приходилось работать Эрнесту, и нередко эта работа бывала совершенно непродуктивна. Он организовал противовоздушную оборону, убежище, сложил мешки с песком, где полагалось, и подолгу беседовал с местным инспектором насчет устройства в прачечной дегазационной камеры. Во всех этих собеседованиях он принимал участие только по необходимости, в глубине души считая газовые атаки и воздушные налеты чистейшей фантазией. Его настроение не улучшалось оттого, что при этих беседах присутствовал какой-нибудь офицер британской армии, чья форма бросалась в глаза, сверкая галунами, коронами и прочими украшениями. Эрнест питал инстинктивную неприязнь к форме и не понимал, как можно носить ее без смущения.
Водя офицеров по прачечной и объясняя им назначение той или иной машины, он постоянно слышал в ответ: «Понятно!» и «Совершенно точно!» — или, по крайней мере, эти слова запомнились ему больше, чем другие.
На той неделе Эрнест давал объяснения капитану Смиту, а на этой приходилось их повторять капитану Брауну (не имевшему никакого понятия о капитане Смите). Он водил этих туристов по прачечной с профессиональным терпением гида из Вестминстерского аббатства. Ему хотелось только поскорее отделаться от них и вернуться к работе, которая все усложнялась и усложнялась. Достать материалы можно было только путем бесконечных хлопот, а когда речь шла о том, чтобы сохранить за прачечной работников, то и хлопоты не помогали.
В самый разгар делового дня машинистка, выглядывая из-за кучи
— Зачем? — спросил он сухо.
— Я, тоже хочу помогать родине.
— А здесь вы разве не помогаете?
— Нет, в военное время я не хочу оставаться на этой работе. Мне первый раз в жизни представляется случай пожить на ферме.
«Уговаривать ее нет смысла», — подумал Эрнест. Она работала хорошо, всегда помнила как раз те подробности, о которых он забывал, и заменить ее будет трудно. Но ее потянуло к приключениям. У большинства людей, вступавших в армию, наблюдалась эта тяга, и Эрнест их не осуждал. А ему это не суждено, он прикован к своей конторке.
Для сокращения рабочего дня он нередко завтракал в прачечной бутербродами, уложенными в корзинку вместе с запиской от Эви, которую он читал и перед завтраком, вместо аперитива, и после завтрака; на десерт. После этого он некоторое время читал книгу Отто Рейнбергера «Жизнь и музыка». Это была самая изумительная книга, какую он знал, переложение в прозу одухотворенной музыки Рейнбергера. Рейнбергер первый вывел его за пределы «прикладной психологии» и научил думать о душе. До сих пор Эрнест не мог без чувства неловкости думать или говорить о душе или даже слушать, как говорят другие. Об этом как-то не принято было говорить. А Рейнбергер писал о душе так же свободно и просто, как о разуме. У всего человечества — одна душа, писал он, и через нее общается с миром художник. Сущность того, что нам возвещает поэт, доступна только душе. Она не укладывается в слова и мысли; бессмертный дух человека узнает в ней вечное.
До сих пор Эрнест делил творчество на категории: творчество поэта, или художника, или музыканта; их отделила друг от друга техника ремесла. Теперь он понимал, что все они входят в одно братство, и с техникой это не имеет ничего общего. Они — посланцы незримого и живут только в тех душах, где находят отзвук. Принадлежать к этому братству, значит быть свободным от бремени страхов, тяготящих материалистические умы. К мировой душе можно найти доступ молитвой или размышлением, через искусство, природу или красоту во всех ее формах. На каждом из этих путей растут свои цветы, и, не стремясь к будущему, не озираясь на прошлое, можно, идя по ним, жить в вечном «теперь» сохраняя неувядаемым свой венок.
Эрнест часто задумывался над книгой, чувствуя, что все его старые вехи сорваны и впереди смутно маячат новые. Многого он не понимал, со многим соглашался безусловно, даже в тех случаях, когда Рейнбергер не апеллировал к разуму. Но больше всего его радовал факт, второстепенный для учения Рейнбергера, чисто внешний. Эта книга пришла к нему из Германии, она написана немцем, ее читают в Германии. Там, как и здесь, есть люди, которым не чужда новая концепция жизни в лучшем и более свободном мире.
Но стоило закрыть такую книгу и развернуть газету, как сердце сжималось от сознания контраста между возможным и действительным. Никогда еще история человечества, думал Эрнест, не была запятнана такими чудовищными по своим масштабам и зверской злобе преступлениями. Вторжение в Норвегию пошатнуло его политические убеждения, обнажив последние глубины человеческой подлости. Цинические оправдания Берлина, казалось, исходили от каких-то низших существ, не достойных имени человека. Рейнбергер — немец, и эти, в мюнхенском погребке, тоже немцы, но соотечественники Рейнбергера слушают не его. Они заставили умолкнуть все эти тихие, слабые голоса. Даже здесь, в Килворте, с его старинными церквами, образ мыслей, которого держался Эрнест, не встретил бы ничего, кроме открытой вражды.