Мизери
Шрифт:
В феврале Света обманула бессонницу. Придя с работы, она ужинала хлебом и сыром и сразу ложилась в постель. Сон слетал быстрый, легкий — целебный сон. Стоило голове коснуться подушки, сами собой закрывались глаза, и под веками возникал длинный, наклонный вдаль коридор, а по нему катился и, казалось, никогда не докатится: ведь конца у коридора не было, но каким–то чудом докатывался одинокий шар, обрывавшийся беззвучно в невидимую за далью бездну.
Проснувшись, Света пила чай со сладким сухарем, немножко сидела над тетрадями, пропуская две ошибки из трех, и, чувствуя, что бодрости ее не убавилось, принималась за чтение. Как хорошо читалось ей по ночам! В точности так, как читалось в детстве: на скоростях, «с ветерком», со стремительным хрустом переворачиваемых страниц, сопровождаемым хрустом сухарей или дешевых черствых конфет, «со смаком», со вкусом тающего за щекой куска, с жадностью и без разбору, наперегонки с ночными, украденными часами! Так же, как в детстве, сыпались в книгу сладкие крошки и склевывались машинально указательным пальцем; и средний палец, всегда наготове, точно так же торопился перелистнуть —
О, как сладко, как бессовестно расточительно читалось ей в феврале!
И книгу выбирала себе Света на тот, тридцатилетней выдержки, вкус. Так, заев «Следопыта» килограммом «ванильных», в ту же ночь ополовинила она над «Маугли» коробку «лимонных», чтобы на следующую ночь в один присест слопать с соевой плиткой «Русалочку». Детские книги, в особенности же «Сказки» Андерсена, распухли от пролитых над ними слез. Листы их, пересыпанные крошками, уже давно приобрели хрупкость фарфора, а сейчас, казалось, готовы были раскрошиться под Светиными пальцами, как цветы маленькой Иды, не пережившие бальной ночи, с почетом похороненные наутро в ее крошечном садике.
Под утро, опустив книжку на пол, Света погружалась на часок в другой, взрослый, сон. Он был тяжел, и она уставала от него, и звон старого охрипшего будильника звучал ей спасительной музыкой. Да, он был чрезвычайно приятен, этот жестяной, симпатичный звон! Слушая его, Света улыбалась спокойной улыбкой человека, уверенного, что вставать утром необходимо, и, более того, знающего, зачем нужно вставать каждое утро. Все обыденные, повторяющиеся ежеутренне действия, вроде умывания, чистки зубов, варки яйца всмятку, закалывания волос, подкрашивания губ и проверки алмаза, в феврале приобрели в Светиных глазах какой–то особенный смысл. Этот особенный, добавочный смысл придавал утреннему ритуалу особую устойчивость, а приятное однообразие сменяющих друг друга утр делало легкой каждую Светину мысль и быстрым каждое движение. Словно бы Светина жизнь, бывшая долго неловкой, неуклюжей ученицей в танцевальной школе для начинающих, дурнушкой без пары в кругу вальсирующих (помнится, все кружилась посередине зала, чуть приподняв пустое объятие), поймала вдруг четкий, повелительный ритм и ощутила на талии руку, невидимую для всех, но как удивились они, когда, не поломав строя, она вошла–таки в их круг и затанцевала в этом новом, февральском ритме, разворачивающем ее, послушную и чуткую, то вправо, то влево, то к утру, то к ночи, по широкому кругу начавшегося года, под разбитой четвертинкой лунного диска, под холодным лучащимся солнцем, под сводами подземного зала метро, куда добиралась она пешком, экономя на трамвае, забыв в одно из счастливых своих утр, что «свиная кожа остается», когда «позолота вся сотрется», только в сказках, а в действительности, заполнившей лунной пылью трещины и ямы тротуаров, обувь ее… Обувь…
Обувь ее была еще хоть куда. В феврале сапоги запросили каши, но Света слазала на антресоли и отыскала там мамины ботинки фасона пятидесятых годов. Этот фасон поразительно точно попал в лад новой, очень милой моде, в девяностых превратившей всех женщин Петербурга в каких–то больших, наподобие цапель, птиц. Все они от мала до велика (мода была на редкость практична) сделались вдруг плоскостопы и голенасты, и их тонкие голые щиколотки плыли медленно, осторожно и низко над присыпанным скользкой крупкой асфальтом.
В феврале, победив бессонницу, обувшись в ботинки, расставшись с трамваем и получив прибавку к зарплате, которая в натуральном представлении исчислялась примерно тридцатью пирожными со сливочным кремом, Света почувствовала себя почти счастливой. Она поняла вдруг, что жизнь ее задалась и что проблемы, уныло выстроившиеся в очередь за ее спиной, могут расходиться несолоно хлебавши, поскольку они (наглые и требовательные еще каких–нибудь пару недель назад) не заслуживают даже извиняющегося взгляда через плечо: мол, не обессудьте, не те времена, товарищи посетители! С зарплаты Света купила два пирожных без крема, но не стала есть их в кафе у мраморного шаткого столика, а принесла домой, с тем чтобы одним поужинать, а другое оставить на ночь. Ко времени новолуния, совпавшего с возвращением ненастной, метельной, классически февральской погоды, Светины читательские аппетиты несколько повзрослели. Гастрономические остались на прежнем уровне: сухарь или карамелька не давали ослабеть свежему интересу, с которым она, не чинясь, глотала все, что подворачивалось под руку. В доме, слава богу, хватало книг. Попадались и очень хорошие. Теперь Света оценивала свой читательский возраст на уровне пятнадцати–шестнадцати лет и, упиваясь атмосферой бала, на котором Андрей Болконский влюбился в Наташу Ростову, старалась не выпускать изо рта сухарь, дабы не слетела ненароком с губ непозволительная, слишком взрослая улыбка. Сухарь, безусловно, обладал целительной силой, несравнимой с силой пирожного, которое, во–первых, таяло во рту очень быстро, а во–вторых, вызывало ненужную жажду. Света читала, как в первый раз. Ей трудно было оторваться от книги, чтобы поставить чайник на огонь. Не стерпев жажды и Наташиной измены, всю вину за которую следовало возложить на Толстого (Света с прохладцей относилась к автору «Войны и мира», но многое прощала ему, сама не зная за что), она захлопнула книгу, напилась чаю, расчесала свою тонкую недлинную косу и уснула на час до утра, ожидаемого ею почти с нетерпением, ибо за последние недели, проведенные в вечерней спячке и ночном обжорстве, изумлявшее ее самое упрямое желание жить и радоваться разгорелось, как дрожащее зарево над северо–восточной частью февральского неба, малый краешек которого был виден из окон Светиной квартиры.
В феврале Света ощутила небывалый прилив физических сил. У нее появился прекрасный
Так проходил февраль. Света маялась и менялась, привыкая к маете. Все было ново в ней, и — неожиданно, желанно! — все становилось новым вокруг нее.
В феврале Света с радостью, равной удивлению, поняла, что живет она — буднями. Школьная лямка, та, что недавно так неприятно врезалась в плечи, перетерлась и лопнула. Случилось это невзначай, но было серьезно. В одно морозное февральское утро она проснулась, и первой мыслью слетело к ней детское: «Хочу в школу!» Как после весенних каникул в выпускном, истекающем году! Света не искала объяснений перевороту, произошедшему в ней. Возможно, он был подготовлен месяцами неудач, как цветение мертвого дуба пред очей молодого Болконского. Возможно, так же, что январский звонок из другого мира был билетом туда с еще не означенной датой отлета (захочу — полечу!). Не отпечатанный и не выданный на руки, но уже оплаченный, был он вовсе не столь нереален, как хотелось считать ей, привыкшей к тишине и неизменности мест обитания. Мысль о том, что она в любой момент вольна проставить дату, собрать чемоданы и покинуть навсегда свою бедную, размеренную жизнь (стоило лишь пожелать и набрать номер), делала эту жизнь таинственно чарующей. Так благосклонность Крестной, дарящей Золушке бальное платье, делает ее красавицей в наших глаз прежде, чем она получит это платье (в сущности, мы понимаем, что платье только испортит ее, а нам хватит башмачков, даже одного башмачка, спрятанного в камине). Как бы то ни было, обманувшая бессонницу, себя и еще что–то, стоявшее за ее спиной напротив зеркала, но не имевшее отражения, удивленная, проснувшаяся Света легко поднималась с постели, умывалась, варила яйцо и взглядывала за окно, проверяя, взошло ли солнце, с долгой, разумной улыбкой человека, несомневающегося, что ему открыта формула счастья, во всяком случае, хоть одна ее половина: «Счастье — это когда утром хочется на работу, а вечером — домой».
Она выбегала, хлопнув дверью, из подъезда и, сужая глаза, еще не привыкшие к утреннему блеску, смотрела далеко–далеко, куда хватало взгляда. Еще была зима. К концу февраля нападало снега, и оттого, что сроку ему оставалось — недели, он радовал сердце, как первый.
— Дэвид! — поторопила Света своего спутника. — Метро закроют через пятнадцать минут. У вас есть чем платить за такси?
— Но я только хотел предупредить, Светлана, что текст удлинять нельзя. Сорок минут — предел для восприятия. Понимаете, пожилые женщины…
— Какие пожилые женщины, Дэвид! Мамам ваших учеников чуть побольше тридцати. Сколько лет вашей маме?
— Сорок.
— Она пожилая, по–вашему?
— Я прошу прощения…
— Русский вам ответит: «Бог простит».
— Как? Подождите, я запишу…
— Зав–тра! Все — завтра, Дэвид! Вон мой трамвай, я должна бежать… Давайте текст! Дэвид, ну куда вы бежите — вам на метро! Дэвид, вы когда–нибудь бегали за трамваем?
— Не… уф… Не приходилось.
— Ну, так учитесь! За трамваем надо бежать быстро, старательно, с жалобным выражением лица, понятно? Тогда водитель вас подождет и не закроет дверь перед носом.
— Вот так?
— Нет. Не смешите меня. Прощайте. Дуйте к метро. С вами мои шансы догнать следующий трамвай равны нулю. До завтра!
— О’кей! А что такое «дуй–те»?
Света показала и вспрыгнула на подножку. Шел февраль. Ее любимый месяц.
Когда вдруг становится хорошо и даже очень хорошо, хочется знать, кому мы обязаны этим. Хочется поблагодарить (что там! — возблагодарить!) того, кто приносит нам покой, уверенность и несуетную радость каждого дня. Благодарность входит непременным условием в договор, который ежедневно и ежеминутно (как Света, в феврале думавшая так же много и быстро, как в январе) составляем, и подправляем, и готовим к подписи, и подписываем мы с нашим ненадежным союзником–миром, и следим, мысленно поторапливая события, как тщательно, два раза кряду дышит он на печать, как заносит руку, как кидает ее вниз, разгоняя… Ах! Кто это сдернул листок со стола? Кто залил его чернилами, что не разобрать ни слова? Кто шутит так скучно и неизобретательно? Но испорченный безнадежно, скомканный и выброшенный, никому не нужный больше листок все же хранит под пеленой чернильной тьмы размашистое «благодарю», и одно это слово из всего погубленного текста помнят несчастные авторы, принимаясь за новый проект.