Мизери
Шрифт:
Вечером, как всегда, он долго петлял по городу, в движении своем постепенно смещаясь к северу, как будто Петербург, от века клонившийся к западу, решил изменить уклон. Медленно, но верно сползал Игорь к северу, не ощущая усталости в ногах, не мучаясь голодом, не пытаясь сопротивляться. Он скользил и катился, семенил и рысил; он летел кувырком, он бежал за последним трамваем, и трамвай дожидался его у глухой фабричной стены красного кирпича с суровым узором по самому верху, довозил, бездыханного, до площади, упиравшейся в лес, потому уцелевший, что давно — не упомнить когда — архитектор ошибся, планируя Светин район, или клякса упала на готовый чертеж… затушеванный, лес шумел и качался…
Светила луна из–за туч. Игорь находил Светин двор и сидел, отдыхая. Все скамейки были поломаны. Уцелели железные остовы. Он жался к холодному скелету, смотрел на окна дома и считал их слева направо, снизу вверх. Сначала он считал темные окна: их было меньше. Потом, с полуночи, считал освещенные окна. На пятом этаже к утру горело только одно окно. Света не спала. Он видел ее тень и руку, отодвигавшую занавеску. Однажды он видел, как она взобралась на подоконник
Как–то Игорь пришел туда слишком рано. Ее окно темнело сизым провалом в ряду освещенных. Он разволновался и стал торопить миг, когда вспыхнет это мертвое окно, дразнившее его память. Окно спало. Он встал и пошел кругом двора, глядя под ноги, а на поворотах поднимал голову и проверял, не зажегся ли свет. Окно спало. Он нащупал в кармане ключи, оборвал круг своих блужданий, развернулся и быстро зашагал к дому. Почти дойдя до угла, запнувшись о корень березы, он вдруг шарахнулся в сторону и спрятался за ствол дерева, слабо белевший в прозрачной тьме. От угла длинным осторожным шагом к нему приближалась Света. Руки ее были голы, голова не покрыта, в руках она несла пустое ведро, оно плавно покачивалось. Света походила кругами по двору, посидела с минуту на лебедином изгибе поломанной детской горки, вздохнула (он слышал, он стоял в десяти метрах, прижимаясь лбом к нежной, скользкой бересте) и… исчезла. Он понял, что то был сон, но так испугал его сон, что больше не смел он ходить под ее окно, а только однажды, уже в марте, когда, получив деньги за срочный перевод, вновь почувствовал себя богатым, — однажды, поздним ненастным утром, выпив сто грамм коньяка в заплеванной рюмочной (не пил давно, и коньяк взял его со второго глотка), на такси подъехал к ее дому, позвонил с сотового и, убедившись, что квартира пуста, поднялся туда.
Она не поменяла замок. Он так и думал. Дверь открылась легко, как будто и не была заперта. Он не почувствовал, когда завершился поворот. В квартире до сих пор пахло ремонтом. Линолеум в коридоре загибался по углам, и там набилась пыль. Он тогда не успел поменять плинтуса. Постель ее матери стояла неубранной. Да, она спала в ней. Он так и думал, что она спала зиму в этой постели. В ванной отвалилась плитка кафеля. Ему захотелось поправить, но не нашел плитки. Махнул рукой, ушел в кухню. В холодильнике лежали стограммовый кусочек масла и половинка буханки ржаного хлеба в дырявом пакете. На столе стояла широкая чашка с отбитой ручкой, в ней, приклеившись к стенкам, блестела кофейно–молочная пенка. Он взял чашку и слизнул пенку языком. Потом, испугавшись, вернулся в комнату. На полу у постели матери лежала открытая книга. Он заглянул, присев: «Была чудная ночь…», и опять испугался, вернулся в коридор.
Пора было уходить. В зеркале простенка он увидел себя — множество раз он видел себя в этом зеркале, но теперь не узнал отражения. На мгновение ему почудилось, что отражения нет вовсе, что световой луч, отброшенный его телом, поглощен амальгамой весь без остатка и он, хоть бы века простоял перед ее зеркалом, не увидит в нем себя. Он в третий раз сильно испугался. На площадке хлопнула дверь, и задрожала незакрытая им ее дверь. Он дернулся в испуге в кухню, вмиг вспотел, рванулся назад к зеркалу, поскользнулся, повалился на бок, схватился за подзеркальник; рука не нашла опоры, где искала; трюмо покачнулось; он, выпрямляясь, попытался остановить падение, но то было сильнее его; зазвенела, рушась, опрокинутая комната, небо мелькнуло в осколке, отлетевшем к кухонной двери, легкая шкатулка покатилась по зеркальному лому, открылась круглая крышка, выпали кольцо, цепочка, маленький бесцветный камень…
Он собирал осколки. Капала кровь из глубокого пореза. Еще порез, еще… «И еще, вот так, вот так», — шептал Игорь, испытывая наслаждение от боли, которую причиняло ему разбитое зеркало. Ворона каркнула за окном. Зачем–то зазвонил телефон. «Это я звоню», — с ужасом подумал Игорь, бросил собранные осколки на пол, подобрал кольцо и цепочку, положил на ладонь, всмотрелся, заплакал… кажется, заплакал… сжал кулак, поднял трюмо, прислонил к стенке, вернул украшения в шкатулку… поставил у зеркального пустого проема, загреб с пола горсть осколков, рассыпал их по подзеркальнику, скрипнул ногтем по дну ослепшего зеркала, вытер руки о подкладку куртки и вышел, замкнув дверь на два оборота ключа.
ACTIVE VOICE. INDIRECT SPEECH (7)
(действительный залог; косвенная речь)
В ночь перед премьерой Дэвид не сомкнул глаз. Вечер он просидел над пьесой, перечитывая ее первоначальный вариант, не подправленный Светой и детьми (много поправок Дэвид внес в ходе репетиций, так как его русским актерам плохо давались интонационные тонкости текста). Первоначальный вариант, как убедился Дэвид в ночь перед премьерой, сравнив его с рабочим, прочно сидевшим в памяти, был ужасен. Следовало признать эту горькую истину. Подтекст, когда–то в виде взрывчатки заложенный автором под сцену братания и под другие, столь же опасные сцены, отсырел и потерял свою убийственную силу. Немудрено! Прошло пять лет с того веселого лагерного лета, когда, имея в распоряжении всего лишь две недели, юный Дэвид писал «Победивший мир», и хоть был он уже тогда тем способным и энергичным парнем, каким являлся сейчас в свои двадцать, детство еще довлело над ним, толкая руку под локоть, разбрызгивая многочисленные кляксы, и одной из которых хватило бы, чтобы испортить прописи, выведенные пятнадцатилетним драматургом. Та пьеса, рожденная в спешке и азарте (актеры толпились за спиной и выхватывали из–под пера странички готового текста, не давая даже проверить ошибки)… Та пьеса с тридцатью победителями и одним побежденным (никто не
«Они будут смотреть его пьесу и читать ее перевод…» — соединив две мысли в одну, Дэвид успокоился и тихо обрадовался тому, что он не может прочесть перевода, который, конечно же, должен быть гораздо талантливее оригинала. Скороспелого плода его мальчишеской самонадеянности. Его невинности. Его наивности и невежественности.
Он закрыл глаза и стал перебирать в памяти реплики своей роли, самой, как считал он, неудачной из всех, роли единственного взрослого среди трех десятков подростков, которым по логике событий следовало послушаться и пойти вслед за всесильным Духом (но — как все менялось, когда он представлял рядом с собой Мисс в розовом длинном платье, положившей руку ему на голову, а он ждет, преклонив колено, и смотрит в ее лицо)… Ах, лучше бы они пошли, послушались — ведь так получается, что сцена братания ничем, ну просто–таки ничем не обусловлена, она торчит, как пугало на огороде, она смешна… Но почему же именно эта сцена нравится ей больше прочих? И сегодня он видел слезы в ее глазах — да–да, он не мог ошибиться: Письман бежал по кругу с тряпичным факелом, рваные концы факела задевали лица девочек; они зажмуривались, Письман подкидывал факел, Света — Царевна ловила, поджигала костер… Он не участвовал в сцене, а стоял на краю, недовольный, что Света пришла без костюма, и оглянулся в пустой зал на шепот из первого ряда. Она подсказывала детям, хоть они не нуждались в подсказках. Он оглянулся раздраженно, и она улыбнулась виновато, а в глазах блестели слезы, и она в который раз кивнула ему: «Лучшая сцена, Дэвид! Ваша лучшая сцена!»
Качаясь на стуле, он прогнал все от братания до казни и еще раз с самого начала, от пленения Царевны до братания. Царевну он придумал уже в России, а пять лет назад Царевна была Феей Радости. Можно сказать, он придумал ее еще в самолете, когда тот пошел на снижение и накренился на плавной кривой, так что город, просвечивающий сквозь редкий туман, повис, как карта на одном гвозде, полустертая карта с оборванными углами, прозрачная на сгибах; вот тогда он все решил про Царевну, но Царевной, притом русской, она стала совсем недавно, и в том была не его заслуга. И, казалось бы, не все ли равно: фея, царевна или дочь китайского мандарина?.. Но Царевна удалась, это несомненно, и, как бы ни подшучивала она над ним и Светой, он знал, что Царевна нравится ей… Только бы Света не переиграла! Девочка слишком серьезна… Впрочем, ей так и положено «по сану», как сказала бы Мисс…
«А китайцы — они хороши вышли, мои одинаковые китайцы в материнских халатах, с конскими хвостами вместо кос», — Дэвид вздохнул успокоенно. В сотый раз, веселясь, он поссорил и помирил двух маленьких китайцев, стукнул их лбами и погнал брататься. Братание… Нет, он не любит эту сцену. Он… Он не понимает ее. Что же? Значит ли это, что он не понимает себя? Открыв глаза, Дэвид уставился на свои огромные кулаки и еще раз проговорил текст. Еще и еще, пока английский язык, подтверждавший ему его авторство, в которое он верил тем меньше, чем ближе подступал час премьеры… пока свистевший в ушах упрощенный — детский — английский не стал ему совершенно чужим, пока не стал его родной язык неузнаваемым, галактическим каким–то… не языком, но кодом… слоговой шарадой, до того непонятной, что он, как Петя Иванов, спутавший сегодня «dear’s» и «death»8, щебетавший, словно птица, не различающая нот своего напева, — радостно, безвольно, — как Петя Иванов, про которого только сегодня узнали, что он не понимает смысла своих коротеньких реплик (а Мисс пошутила: «Замечательно, не надо ругать мальчика, кто поручится, не новое ли это слово в мировой режиссуре?»… не многовато ли новых слов он сказал для первого раза?.. и все же, все же)… как Петя, который сначала, разоблаченный, бросил маску на пол, крикнув, что больше не играет, а потом, пойманный Мисс, схваченный за ремень ее быстрой рукой и осыпанный шорохом, целым ворохом ее русского шепота… как Петька, нехотя подобравший с пола маску и вернувшийся к невидимому костру, только голос чуть охрип от просохших слез, но птичий щебет… птичий щебет… Как Петька, смолчавший на ее вопрос: «Хорошая пьеса?», как глупый упрямый мальчишка, не сказавший ни да, ни нет, Дэвид сидел и смотрел на обложку тетрадки с первоначальным вариантом (а рабочий весь был в его памяти), не понимая, чем гордиться ему этой ночью, после того как… Чем гордиться и чего стыдиться, после того… Он зажмурился; в последний раз прогнал пьесу, но та не кончалась, не уходила, не убиралась — болталась, как короткая коса перед зажмуренными глазами, как оборванная веревка… Он пережил свою казнь; воскрес; безголовый, поднялся с колен и пошел со сцены вниз — в первый ряд, туда, где на коленях, стиснутая объятием ладоней, огромная и черная, покоилась его…