Мои часы идут иначе
Шрифт:
От его симпатий ко мне не остается и следа. Он обвиняет меня в том, что я покровительствую "элементам, подрывающим боеспособность армии". И категорически требует, чтобы я сказала ему, где скрываются оба молодых офицера.
Я уклоняюсь.
– У вас будут неприятности!
– Они у меня уже есть, - констатирую я с горечью.
– У вас будут еще б?ольшие неприятности!
– Вы угрожаете мне, вместо того чтобы помочь, господин генерал?
– Речь идет не о вас...
– В вас нет романтизма, и вы не любите искусство, господин генерал,
Я улыбаюсь ему.
Он остается глыбой льда, на лице не отражается ничего:
– Мои чувства в данном случае не являются предметом обсуждения.
"Соблазнительными улыбками его не проймешь", - думаю я и резко поднимаюсь, изображая решительность:
– Я найду выход, как спасти мальчишек от военного суда, будьте уверены, господин генерал!
Говорю это и с шумом ухожу. На улице у меня дрожат коленки. Я не по-женски стремительно бегу к своей машине, еду в гостиницу и отвожу Аллоч-ку и офицеров на частную квартиру моей костюмерши. Там они и должны оставаться, пока я их не извещу.
Мои герои слегка испуганы и повинуются, как два нашкодивших шалуна.
Мы с Аллочкой в растерянности от всего этого. Как две усталые тигрицы в клетке, ходим с ней по номеру. Ну кто в Брюсселе сможет раздобыть командировочное предписание в Париж для двух юных авантюристов?
Мне ничего не приходит в голову. Ясно другое: коменданту города известно, где я проживаю. И его намек на "большие неприятности" - не пустая угроза. Если сейчас постучат в дверь, то за ней может оказаться военный патруль - солдаты зовут их "цепными псами", - и безжалостные товарищи моих по-детски легкомысленных офицеров не станут долго церемониться с ними...
В дверь стучат.
Я торопливо говорю Аллочке, чтобы она предупредила нашего импресарио, если я буду долго отсутствовать, и иду, готовая ко всему и вдруг удивительно спокойная, к двери.
Открываю. Передо мной не "цепные псы". Все тот же неумолимо строгий адъютант лучезарно улыбается и просит дозволения войти.
Я смотрю на часы. Пять утра. Адъютант приносит извинения за вторжение в "столь неприлично раннее время", но цель его посещения оправдывает нарушение "всяческого этикета".
Он вынимает из сумки два по всем правилам оформленных командировочных предписания и передает их мне с легким поклоном:
– Господин генерал просит вас, сударыня, незамедлительно отправить обер-лейтенанта и лейтенанта на вокзал; офицеры еще могут успеть на утренний поезд в Париж.
Я пристально смотрю на предписание, потом на адъютанта, который продолжает сиять:
– Кроме того, господин генерал хотел бы через меня передать, что в данном случае он весьма своевольно нарушает свои полномочия, но - отнюдь не как бюрократ - хотел бы сказать без обиняков: если бы он был таким же молодым и способным увлекаться, как эти двое офицеров, кто знает, может, и он отважился бы на подобное...
Но были и другие истории, не всегда с таким киношным хеппи-эндом. Героями других, совсем других историй были молодые солдаты, у которых нет родителей
Я часами сижу у его постели. В палате лежат еще двое раненых... Обер-ефрейтор рассказывает мне об умерших родителях и своей жизни. Он вырос в берлинских предместьях.
Мы говорим о Берлине. Я роюсь в своем репертуаре и изображаю что-то в духе Цилле...*
Несмотря на непереносимую боль, он смеется; смеется непринужденно, словно он среди товарищей и у него не оторваны ноги.
– Вот это здорово, - весело говорит он на берлинском сленге, - это классно, хоть наша кровь и не совпадает.
На следующий день он умирает.
А вот фельдфебель с предписанием ехать на Восточный фронт. Он настоятельно просит разрешения поговорить со мной. Отец его умер давно, мать - несколько недель назад, он хочет оставить завещание, на случай, говорит он, "если погибнет". Тогда мне перешлют его личные вещи; он просит отвезти их невесте.
Я обещаю ему. Год спустя приходят его вещи... Он пал под Сталинградом. Я отвожу его вещи невесте.
Молодая девушка не столько потрясена, сколько смущена. Она не предлагает мне войти, торопливо берет пакет и лепечет нечто вроде "большое спасибо" и собирается побыстрее захлопнуть дверь. В этот момент из ее комнаты мужской голос нетерпеливо спрашивает:
– С кем это ты там болтаешь? Сколько тебя ждать?
Девушка открыла мне в пеньюаре...
А вот еще худой сентиментальный лейтенантик лет, наверное, не более двадцати. Он присылает мне свою фотографию и просит в письме о том, о чем меня уже просили многие: не могла бы я разыскать его мать, если мне придет из его роты "извещение".
Извещение приходит - вместе с его дневником и некоторыми другими личными вещами. Его мать живет в Лейпциге.
В один свободный от съемок день я еду к ней. Поезд переполнен, и я с трудом нахожу место. Даже в купе люди стоят, тесно прижатые друг к другу. На каждой остановке врываются новые толпы. В тридцати километрах от Лейпцига поезд останавливается в поле. Воздушная тревога...
Я уже не надеюсь увидеть город.
И вот я все же сижу напротив матери лейтенанта. Когда я осторожно пытаюсь объяснить ей, что сына ее уже нет в живых, она начинает кричать с искаженным от боли лицом:
– Вы? О вас он никогда мне не писал. Вы пожилая женщина - и с ним спали... Он на вашей совести, а теперь вы еще осмеливаетесь его вещи...
Все понятно. Я уже встречала такую мать, безумно любящую своего сына. Мать моего первого мужа.
Бедная женщина внезапно запинается, испуганно смотрит на меня, вся как-то оседает и, припав на секунду ко мне, безостановочно бормочет:
– Простите меня, простите меня, пожалуйста...
Когда она немного успокаивается, я говорю ей, что никогда не видела ее сына...