Мои воспоминания. Книга первая
Шрифт:
Естественно, что дядя не пожалел денег на то, чтобы его единственная дочь Оля забыла о казарменности институтских дортуаров и почувствовала бы себя, наконец, действительно дома, в теплом, приятном гнездышке. Ей досталась последняя, залитая светом комната, имевшая в плане круглую форму. Была она угловой и выходила и на Никольскую и на Екатерингофский проспект. Стены были обтянуты чинсом с большими яркими цветами, и такой же материей были обтянуты мягкие стулья, кресла и диван, а на всю комнату был постлан бархатный ковер. Попадая в эту комнату, не хотелось ее покидать. Меня особенно тянул в Олину комнату книжный шкаф, на полках которого стояли сомкнутым строем томики в разноцветных переплетах с золотым тиснением. Почти все эти книги были французские, а значительная часть их принадлежала перу графини де Сегюр, урожденной Ростопчиной. Это собрание я досконально изучил в несколько месяцев. В другом шкафчике береглись игрушки, когда-то служившие Оле, и среди них была большая коробка с бесчисленными миниатюрными предметами кукольного хозяйства. У меня была особенная страсть как раз к таким
Теперь сам дядя Костя стал нашим завсегдатаем. Каждое утро около десяти он являлся и проходил прямо к маме, с которой у него были длинные разговоры — почти всегда финансового характера. Под его руководством и через него мама производила операции с покупкой и продажей бумаг, и как будто благодаря этим операциям одно время мы стали обладателями довольно значительного состояния. Но затем, к концу 80-х годов, произошел какой-то крах, приближение которого проглядел хитроумный дядя Костя, и все это богатство так же быстро растаяло, как образовалось. Дядя тоже пострадал (я помню расстроенные и озабоченные лица обоих), но все же он скоро успел наверстать потерянное, так что к моменту его кончины капитал дяди исчислялся в 800 000 рублей. Сумма была немаловажная (капитал давал около 40 000 годового дохода) и позволила впоследствии наследнице дяди Кости вести столь же «полный» образ жизни, какой вели другие наши семейные богачи: мой брат Леонтий с женой, дети дяди Сезара и другие.
Возвращаюсь еще раз к семейным обедам, так как они играли в нашем быту большую роль. С момента поселения дяди Кости на Никольской улице и особенно после смерти его брата Сезара они вошли в окончательно утвержденную систему. Обеды у нас чередовались через неделю с обедами у соседей. К обедам у дяди Кости я сначала относился с некоторой опаской, как к чему-то скучному, но затем постепенно я к ним пристрастился. При всей своей расчетливости дядя оказался великим хлебосолом и тонким знатоком гастрономической части. Древнюю расхлябу Васильевну сменила первоклассная кухарка — настоящая мастерица. Особенно же дядино угощение славилось обилием закусок. Дядя сам ездил выбирать деликатесы к Смурову и к Елисееву, где он прислушивался к советам и рекомендациям преданных ему приказчиков. Он лично заведовал и погребом, в котором водились разнообразные отборные марки, но особенно прекрасны были рейнские вина. Солидной парадностью отличалась и сервировка. Серебро было массивное и тяжелое, скатерти и салфетки ослепительно белые, посуда, хрусталь — высшего качества. Среди стола красовались три вазы с отборными фруктами, а на тарелочках мейсенского фарфора были разложены специально заказывавшиеся конфеты от Кочкурова, на которые с самого начала обеда я кидал полные вожделения взоры. Мое место на этих обедах у дяди Кости было всегда на самом конце стола, между кузеном Сережей и дядей Мишей Кавос. И вот тут, незаметно от «главных старших», я мог тешить свое пристрастие к сладкому тем, что урывками схватывал то одну, то другую палочку, кругляшку или шарик — все сказочно вкусные вещи. Напрасно мама с другого, почетного конца делала мне знаки, чтобы я от этого воздерживался: соблазн становился только еще более сильным.
В первые годы обеды у дяди Кости не представляли для меня иного интереса, нежели именно такое потворство моим плотоядным инстинктам, духовное же содержание этих обедов не доходило до моего сознания. Но по мере того, как я рос, я стал более внимательно прислушиваться к возникавшим между старшими спорам, и эти контроверсы людей остроумных и на редкость культурных сослужили немалую службу моему развитию. Бывало, на наших домашних обедах мне делалось скучно, и тогда я под каким-нибудь предлогом покидал столовую и удалялся к себе в комнату, возвращаясь только к десерту (в очень ранних летах я при таких приступах скуки за семейным обедом умудрялся соскальзывать под стол, где оказывался в совершенно особенном сумрачном мире, в чем-то вроде длинного мрачного зала, в котором роль колонн играли ножки стола, а кариатид — панталоны мужчин и юбки дам. Удивляло меня и то, что пол был здесь усеян крошками и объедками, которые я из одного озорства, забыв о своей брезгливости, подбирал и совал в рот. Иногда мне в этом «подстолье» держали компанию собаки и кошки). Но на обедах у дяди Кости я не позволял себе подобных вольностей уже из-за одного уважения к нему, и вот постепенно я стал интересоваться тем, что говорилось, и меня начал пленять азарт, с которым велся спор.
Вначале мне казалось, что каждый последний говорящий был абсолютно прав, но позже я стал чувствовать все большую солидарность с одной партией и соответственную враждебность к противоположной. В общем, я был на стороне более идеалистической, и подчас меня возмущали ультра-позитивистические и узко-материалистические взгляды самого дяди Кости, едкое остроумие которого я все же не переставал и тогда оценивать по достоинству. Беседа обрывалась за кофием, который подавался в дядином кабинете, дамам же и «дамским кавалерам» — в зале. Главный спорщик дядя Миша, выбрав себе из великолепного старинного ящика сигару (у дяди Кости был всегда целый ассортимент сигар очень высоких сортов; сунув в этот ящик нос, я вкушал с особым удовольствием шедший из него сложный аромат), под предлогом, что ему нужно спешить в другое место или в театр, покидал семейное сборище, и с этого момента все как-то затухало. Красивый, статный, всегда облаченный в генеральский мундир лесного департамента Павел Анжелович Кампиони, милейший перс Мирза Казим-бек
Иногда, впрочем, дядя вынимал из библиотечного шкафа карельской березы ту или иную книжку специально для того, чтобы отвлечь меня от стереоскопа, якобы портящего зрение. Но книжки у дяди Кости были куда менее интересные, нежели те, что составляли папину библиотеку. Меня еще занимала многотомная зоология, но все тонко раскрашенные изображения в ней я знал наизусть, а книжки научного содержания или скудно иллюстрированные сочинения исторические не могли удовлетворить мою жадность до всего изобразительного. Для полноты упомяну, что в зале на отдельном овальном столе лежал толстенный альбом с фотографиями самых знаменитых и самых популярных картин Дрезденской галереи, а рядом с ним три тома в роскошных переплетах — «Мозаики». Это были кипсеки большого формата с гравюрами на стали. В Дрезденской галерее меня особенно притягивала в те годы пробуждающейся чувственности картина Чиньяни «Иосиф и жена Потифара», а в «Мозаиках» — картина Маклейза, изображающая тот спектакль, что дает Гамлет при дворе короля Клавдия. В этой очень толковой композиции меня пленила, так сказать, «режиссерская часть» — то, как все было размещено и уравновешено в группах; к тому же эта картина изображала спектакль, и уже этого было достаточно, чтобы меня притягивать.
В общих же чертах жизнь этих обеих семей, так тесно связанных родственными узами, протекала в мире и дружбе, и только для меня лично этот лад был нарушен по моей вине в 1887 году, когда я случайно услыхал несколько иронический отзыв дяди Кости о моем романе с той, в которую я был без памяти влюблен и которой впоследствии суждено было сделаться моей подругой жизни. Сейчас я решительно не помню, что сказал дядя Костя, но, обуреваемый ультрарыцарскими чувствами, я считал долгом выказывать их при каждой оказии, а посему, не задумываясь, я вычеркнул дядю Костю за его провинность из круга моих знакомых. Напрасно мама увещевала меня изменить отношение к любимому брату, напрасно меня моментами сильно тянуло отказаться от принятой нелепой позиции, напрасно во мне иногда заговаривали соображения чревоугодия (мне становилось особенно обидно, когда все наши собирались на обед к соседям, где, я знал, будут подаваться самые вкусные вещи), — верный своему решению, я оставался дома, довольствуясь тем обыденным, что готовилось у нас для младшего поколения Лансере.
Все это сопровождалось еще и страданиями совести. Уже одно то, что мое поведение огорчало мамочку, вызывало во мне мучительные угрызения, но, кроме того, ведь я и сам продолжал любить и чтить дядю, а тут, в силу данного глупейшего обета, я при встречах еле отвечал кивком на его ласковую улыбку, а то проходил мимо, не замечая его. Эта опала дяди началась осенью 1887 года (одновременно за подобные же провинности моей опале подверглись и тетя Лиза Раевская, и наша бывшая гувернантка мадемуазель Леклерк, и еще несколько близких лиц) и длилась эта опала целый год. Кончилась она как-то сама собой, просто потому, что стыд за свою мальчишескую глупость взял верх над тем, что я почитал своим долгом.
Увы, недолго после того я еще пользовался обществом моего дорогого дяди. Проболев несколько недель, он скончался от сердечного припадка на пасхальной неделе 1890 года. В первый раз я понял обреченность дяди Кости, встретив его как-то на нашей парадной лестнице. Поднявшись всего ступеней десять, дядя присел на первой промежуточной площадке на креслице и тяжело дышал. Я до этого еще не видал столь явственной печати смерти на чертах близкого человека, и вид этого перекошенного лица меня ужасно напугал и огорчил. Я бросился к нему, чтобы как-нибудь помочь, но он только замахал на меня рукой, указывая, чтобы я проходил мимо. Несомненно, он страдал не только физически, но и нравственно. Ему было стыдно внезапно почувствовать себя таким слабым и униженным — ведь в каждом недуге есть что-то унизительное, какая-то насмешка судьбы, и это особенно должны чувствовать люди с таким гордым характером, каким обладал Константин Альбертович. И как раз за несколько дней до этого случая (и тогда, когда еще ничто не предвещало роковой развязки) я видел дядю во сне до того печальным, до того бледным, что я даже заплакал. Сон оказался вещим.
То был первый припадок грудной жабы, заставший дядю на лестнице, но уже через две недели он повторился в более сильной степени. Все же дядя продолжал себя вести как здоровый человек, бывал на службе и вечера проводил в клубе, куда он добирался в наемной карете (собственных лошадей он не держал). Однажды дяде сделалось дурно, когда он переступал порог дома, и его пришлось нести наверх — те двадцать ступеней, что отделяли его квартиру от улицы. С этого момента он стал, так сказать, официально значиться болеющим, доктора его навещали по два раза в день, а он, облекшись в халат, медленно бродил по комнатам или отлеживался на диване в кабинете. Последний раз я видел дядю Костю живым, когда я явился с мамой его поздравить на Пасху. Он сидел в кабинете в своем довольно-таки поношенном шлафроке, желтый, восковой, со впалыми щеками, с тусклым светом в глазах. Однако на устах по-прежнему играла его тонкая вольтеровская усмешка.
Английский язык с У. С. Моэмом. Театр
Научно-образовательная:
языкознание
рейтинг книги
