Мои воспоминания. Книга первая
Шрифт:
Да и не вполне уютно было у нас в квартире. Начать с того, что анфилада комнат, выходившая на улицу, лишь утром освещалась солнцем, да и то как-то сбоку, в остальное же время дня ее затемнял фасад дома петербургского губернатора. Когда же солнце после полудня ударяло в этот фасад, то наша квартира наполнялась рефлексами, которые сообщали ей какую-то специфическую меланхоличность, и это приобретало даже щемящий характер как раз в яркие, радостные весенние дни. Кроме того, подоконники в парадной половине были заставлены так называемыми «цветами», т. е. вечнозелеными тропическими растениями, отнимавшими значительную часть света.
Я не стану делать подробного инвентаря нашей квартиры, хотя и помню ее в мельчайших подробностях и хотя я был бы так счастлив познакомиться с подобным инвентарем, касающимся обиталища кого бы то ни было из близких моему сердцу художников прошлого. Не решаюсь же я это сделать из опасения, как бы такое описание не выросло в целый трактат.
Но вот спрашивается, была ли обстановка родительской квартиры характерна для нашей среды, для
Из передней дверь вела в длинную и глубокую залу, выходившую окнами на Никольскую улицу. Простенок между окнами был занят зеркалом во всю высоту стены, но оно было перегорожено подстольем, на котором красовались бронзовые золоченые часы и канделябры с пышными, круглыми амурами. Намекая на принадлежность к художеству нашей семьи, один из этих putti держал циркуль, другой палитру, а у ног их валялись бюст, фолиант и тому подобное. Из-за того, что подстолье перегораживало зеркало, я мог любоваться своим отражением в нем (во время танцев) лишь до пятилетнего возраста, когда вся моя фигура целиком умещалась в нижнем отделении; но затем моя голова стала все более и более обрубаться сверху, и в конце концов я уже плясал в зеркале обезглавленным. Ничто так ясно не показывало мне, что я расту…
В зале надлежало быть фортепьяно (слово «рояль» привилось позже), стенным бра, люстре и той группе мебели, которая служила специально для визитов. Фортепьяно у нас было, но это не был ни Бехштейн, ни Блютнер, ни даже Шредер или Беккер, а это был почтеннейший длинный (палисандровый, а не черный) Гентш, что и было начертано курсивной надписью, инкрустированной над клавиатурой. Каждый новый настройщик при виде этой надписи говорил одно и то же (чаще по-немецки, ибо все настройщики были немцами): «Ах, у вас Гентш, это прекрасная, но уже давно не существующая фирма». Может быть, фирма и была когда-то прекрасной, но, увы, звук Гентша был сухой и холодный, а клавиши туго поддавались пальцам. Это, однако, не мешало Альберу и моей кузине Нетиньке (о ней дальше) извлекать из этого инструмента то бурные, то нежные, то заразительные плясовые и душу веселящие звуки. При разделе наследства я выпросил Гентша себе, но принужден был отрезать ему треть хвоста, иначе он не влезал в небольшие комнаты нашей квартиры. Когда я прощался со всей моей обстановкой в момент отъезда навсегда из Петербурга в 1926 году, мне особенно тяжело было расстаться именно с этим старым другом.
Насупротив фортепьяно помещался помянутый уголок для визитов. То был полученный мамой в приданое ансамбль туровского производства (Тур, как и Гамбс, были знаменитыми мебельщиками в середине XIX века), и состоял он из большого дивана, двух бержерок, четырех кресел, двух кушеток и нескольких стульев. Дерево этой мебели было темно-ореховое, крыта же она была синим капитонированным бархатом. Форма этой мебели была тяжелая, но все вместе создавало все же довольно внушительное и уютное целое, а когда на этом бархате сидели дамы в пышных тогдашних шелковых платьях, то получалось в общем и нечто парадное. Настоящую же парадность этому месту придавал превосходный портрет мамы в молодости работы художника Капкова, вставленный в роскошную золоченую раму, висевший над диваном (ему соответствовала на противоположной стене овальная пастель работы модного в 50-х годах Беллоли, изображавшая папу тоже в сравнительно еще молодых годах). На столе перед диваном стояла (покоясь на гарусном, имитирующем траву, плато) фарфоровая лампа с букетом цветов на белом фоне. Под столом лежал пестрый ковер обюссон с желтыми разводами и крупными, яркими цветами. Этот ковер подвергался всяким испытаниям — в тех случаях, когда, вытащенный на середину залы, он, несмотря на протесты мамы, служил для наших игр. В сложенном пополам виде он становился чем-то вроде салазок для съезжания с той горы, которую папа устраивал на время гощения своих внуков, на этом же ковре в течение пасхальной недели производилось катанье яиц, и случалось, что кто-нибудь раздавит яйцо под ногой, и тогда желток проникал в бархатистый ворс; наконец, во время елочных торжеств тот же ковер терпел от леденцов, изюма, пряников и капающего со свечей воска. Но, видно, добротность нашего обюссона была на высоте испытаний, ибо он и сорок лет спустя, после бесчисленных чисток, находясь на службе у Альбера, продолжал являть всю свою цветистость и яркость, нигде не обнаруживая ни дыр, ни пятен.
В детстве я особенно гордился этим ковром, а также тем небольшим золотым шкафиком, что стоял на углу зала, а также тем, что на нем стояло. Шкафик был в стиле буль (что это не был настоящий старинный boulle, разумеется, не играло в моей оценке никакой роли), черно-мраморную его доску поддерживали золоченые амурчики-кариатиды, а вся лицевая сторона была густо забрана орнаментом из медной и черепаховой инкрустации. В замке же
Комната направо от зала называлась по цвету своих ярких обоев Зеленой. Она служила одно время мне спальней: из нее был выход на балкон — любимое мое местопребывание в летние дни. В глубине Зеленой висели две большие венецианские перспективы XVIII века, а по бокам зеркала на кронштейнах, над комодом рококо жеманно позировали золоченые и пестро раскрашенные арапы, произведения той же Венеции и того же времени. Налево из зала был выход в коридор, а ближе к окнам дверь в папин кабинет.
Совсем же в углу залы папа пробил в стене того выступа, которым средняя часть фасада выдавалась на улицу, маленькое окошко — специально для того, чтобы можно было любоваться видом на всю улицу и на Театральную площадь — на манер того, как это допускают английские выступающие окна. Вид на Мариинский театр был закрыт рядом домов, примыкавших к нашему, зато Большой театр с его строгим колонным портиком был виден как на ладони. Ближе к нам, справа, на самом углу площади и улицы, стоял милейший особняк XVIII века графов Мордвиновых, в саду которого за решеткой иногда содержались медвежата. Перспективу Никольской улицы завершало красное здание казарм Флотского экипажа, и в нем жила та, которой было суждено стать моей подругой жизни. В глубокой амбразуре маленького окна всегда лежал молитвенник папы, и в те воскресенья, когда он почему-либо не мог попасть в церковь, он здесь, перед окошком, глядя на далекие купола Благовещенской церкви, прочитывал про себя обедню.
Двери в кабинет также заслуживали внимания. Впрочем, не самые двери, состоявшие из двух створок и глубокой коробки, а вот то, что в притолоке были ввинчены крючки, на эти же крючки вешались детские качели. Вся любовь отца к детям и все его балование их выразилось в этой подробности. У какого другого, занятого, вечно что-то писавшего и проверявшего человека можно было бы встретить подобное попустительство? Ведь эти качели действовали не только тогда, когда папы не было дома или когда он отдыхал (последнее случалось иногда по вечерам, после обеда), но и во всякие другие моменты, невзирая даже на то, что у отца сидели какие-либо служащие, пришедшие к начальнику с докладом. Какого мнения о слабости папы должны были быть эти господа, принужденные из-за нашей шумной возни повышать голос и мучительно прислушиваться к тому, что им говорил папа. В пяти шагах от их беседы Шуренька, Женяка Лансере или Джомми Эдвардс предавались наслаждению взлетать на воздух и оказываться то в зале, то в кабинете. Лишь иногда папа при таких упражнениях терял терпение или мама подоспевала к нему на помощь, останавливала качающихся и убеждала их, взывая к совести и к деликатности, отложить игру на потом. Не могла не раздражать папу и наша тут же за стеной игра на рояле, о чем я говорю в другом месте.
Папин кабинет был самой уютной комнатой всей квартиры. Он был квадратный в плане, с двумя окнами на улицу. Посреди стоял сделанный по собственному рисунку папы крытый черной клеенкой письменный стол в готическом стиле. На столе, на специальном плато с желобами лежал набор циркулей, карандашей, резинок; тут же стояла бронзовая группа Лансере, изображавшая чумацкий воз. Чернильница у папы была необыкновенная, фарфоровая, со своеобразной системой наполнения и опорожнения того сосудика, в который макалось перо. Кроме плато и чернильницы на столе кабинета всегда находилось бронзовое дупло с воткнутым в него топориком для отрезания кончиков сигар и ящик с вышитым букетом под стеклом, в котором хранились марки, сургуч и стальные перья. Этот ящичек был привинчен к столу во избежание того, чтобы его уносили. Перед столом стоял крытый кожей превосходный дубовый стул петровского времени, вроде тех, что приписывают Чиппенделю. Вся же остальная мебель была конца XVIII века и сделана из карельской березы. Это была русская крепостная работа, несколько грубоватая, но форма стульев и кресел отличалась оригинальностью. Спинкой служил выгнутый овал, ручки же подпирались дельфинами (чешую которых я любил ковырять), а ножки представляли собой что-то вроде перевитых лентами прутиков. Крыта была эта мебель полосатым зеленым с черным штофом.
Оригинальный столик XVIII века красного дерева стоял позади папиного стола у стены. На нем под стеклянным колпаком красовался изумительно резаный в буковом дереве конь — копия с одного из коней, что украшают фасад св. Марка в Венеции. Эта скульптура приписывалась Брустолоне, но мне теперь кажется, что это была немецкая работа XVI века. На камине в углу перед зеркалом в раме XVII века стоял серебряный слепок с знаменитого кубка, приписываемого Бенвенуто Челлини, и толпилась всякая бронзовая мелочь. Доставшийся от деда Бенуа красивый библиотечный шкаф красного дерева был весь набит ценными увражами по архитектуре и искусству.