Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:
Еще одной, редкой для петербургских окрестностей диковиной могло гордиться Мартышкино. То было его кладбище, издали имевшее вид рощи с лиственными деревьями. Это кладбище было расположено вне селения, далеко от берега, за полотном железной дороги. Мартышкинским кладбищем я заинтересовался еще в юношеские годы, когда, дойдя по железнодорожной насыпи до Мартышкина, увидал в отдалении небольшое каменное здание очень необычайной архитектуры, стоявшее на самом краю обрыва среди высоких берез. Особенность этого здания заключалась в том, что над ним высился фронтон, имевший форму полого круга — характерный мотив барокко. Под этим же фронтоном виднелась окованная железом, выкрашенная в черный цвет дверь и по сторонам ее два круглых, забранных решетками оконца. Каково же было мое изумление, когда, влезши на кучу кирпичей, я увидел через одно из оконец совершенно голую, выбеленную внутренность этого домика или часовни, и в ней целую гору старинных гробов разнообразных форм и величин. Тут были и простые деревянные ящики, и железные саркофаги с гербами, и гробы до странности большие, и крошечные детские. Они громоздились в беспорядке
Этот восторг еще усилился, когда, проникнув дальше в кладбище, я оказался перед памятником куда более внушительным и самого мрачного характера. Он имел форму усеченной пирамиды, покоившейся на как бы вросших в землю дорических колоннах; пирамида на четырех углах основания была уставлена задрапированными урнами. Все это из сурового, почерневшего от времени гранита. На черной же доске, пригвожденной на недосягаемой высоте к передней стенке мавзолея, значилась надпись, смысл которой, к сожалению, было невозможно угадать, так как три четверти ее бронзовых золоченых букв выпали и пропали. Достаточно, впрочем, было одного слова Martyri (мученики), оставшегося целым, чтобы обострить любопытство до крайности. Если же очень напереть на одну из створок железной двери, замыкавшей этот склеп, то можно было через образовавшуюся щель увидеть внутренность, слабо освещенную сверху через отверстия, имевшие форму полу лунок. Здесь стояло всего три железных гроба, два больших и один детский, а остальное помещение было пусто. Не содержал ли этот склеп останки тех голштинцев, что состояли при особе Петра III? По некоторым сведениям, все эти голштинцы были перебиты в дни переворота 1762 г. и возможно, что это Павел I по восшествии на престол пожелал подобным грандиозным монументом почтить память тех, кто пал, оставаясь верным своему государю. Возможно, что в гробах склепа лежали трупы офицеров, тогда как солдаты были погребены просто в земле или же погребены в той окруженной стенкой квадратной площадке, что находилась у шоссейной дороги, не доезжая Мартышкина, и что тоже всех крайне интриговала.
Дача, в которой поселились папа и Катя с детьми, была очень большая, деревянная, в два этажа, с двумя большими застекленными верандами и с тенистым садом за невысоким забором. Весь облик ее был господский, барский. Наша же избушка, хотя и имела мезонин под крышей, являла самый скромный и деревенский вид. Я себе под рабочий кабинет выбрал угловую комнату, ближайшую ко двору, отделявшему нашу дачу от папиной; рядом комната в два окна служила спальней, а третья с дверью на садовое крылечко — столовой. Впрочем, в хорошую погоду столовой служило нам и самое это крылечко, и на нем особенно приятно было пить утром кофе, который моя Атя чудесно готовила, а в очень жаркие дни хлебать холодные супы — окрошку и ботвинью. Кухня лежала ниже дачи, с окнами, затемненными густой листвой раскидистого дерева; от древности кухня несколько покосилась, но это придавало ей только лишнюю живописность. Сад состоял почти исключительно из молодых березок; от них, особенно в первые, еще весенние дни по нашем вселении шел бальзамический, чуть горьковатый дух, а более сладкий и манящий тянулся из папиного сада с его кустами сирени, густо покрывшейся цветами. Пахло и посаженными по грядам резедой, гелиотропом, левкоем и душистым горошком…
Наше настоящее супружеское существование лишь теперь начиналось — в обстановке собственного хозяйства и собственного бюджета. И, естественно, что это существование не получило сразу полной налаженности. Семейный мир в общем нам обоим удалось соблюсти до самой старости, но совсем без недоразумений и ссор все же не обошлось, и эти наши размолвки, бывавшие и до брака, с первых же недель нашего отделения от родительской опеки получили новый оттенок. Точнее, к прежним (совершенно ребяческим) мотивам для ссор прибавились новые — хозяйственные… и подчас как раз ссоры, возникавшие на этой почве, обнаруживали с большей ясностью те (к счастью, вовсе не очень существенные) различия, что были в наших личностях и характерах.
Спешу тут же объяснить окончательно по этому неприятному вопросу. Я отнюдь не желал бы, чтоб сказанное создало впечатление, что наш брак получился не столь счастливым. Было бы грешно не почитать все наше прошлое в целом как некую исключительную «милость божию», как некое «проявление рая на земле». Мы были безумно влюблены друг в друга в момент нашего соединения и таковыми же остались до сих пор (писано в 1940 году), т. е. не только любящими и уважающими друг друга супругами, но и пламенно влюбленными один в другого. Самые наши размолвки всегда носили быстро проходящий характер и каждое примирение, запаздывавшее лишь в самых редких случаях на несколько часов, служило к какому-то усилению этой нашей сердечной и душевной близости.
Главным несчастьем детства и юности моей подруги был тот раздор, что царил между ее родителями, причем вполне естественно получалось, что дети в этом раздоре склонялись на сторону матери против отца. Я, кажется, уже говорил, что Карл Иванович представлял собой олицетворение немецкой прямоты и дотошности. В области домашней экономики он был непримиримым врагом всякой расточительности. И это возмущение он испытывал не только в случаях появления настоящей расточительности (их, пожалуй, и не бывало в столь скромном хозяйстве), но и в случаях совершенно безобидных и ничтожных. Добрейший, необычайно милый и деликатный старик (молодым ни я, ни Атя его не знали) тогда становился довольно неприятным и придирчивым, причем он не обладал свойством «легкой» отходчивости. Он мог в продолжение нескольких дней дуться, бубнить себе
Елизавета же Ивановна Кинд представляла полный контраст мужу. И она была немка-балтийка (она и по-русски говорила не совсем правильно), но характер у нее был менее уравновешен: она была легко воспламеняющейся натурой, причем в ней было нечто такое, что роднило ее с пресловутой славянской душой, — нечто широкое, какая-то неудержимая потребность к размаху, особенно в отношении всяческого баловства детей, а также гостеприимства и угощения. В отношении самой себя она впадала в другую крайность. Она годами не меняла своего гардероба, а питалась чем попало. Зато в том, как кормить детей и гостей, она не терпела никаких стеснений и ограничений, и ее величайшей радостью было накормить и тех, и других до отвалу. Нередко и я становился жертвой таких угощений доброй Елизаветы Ивановны. Эти угощения были отменного качества (какие знаменитые Blechkuchen она умела печь! Один такой пирог изготовлялся ежегодно специально ко дню рождения Альбера), но я все же их побаивался, ибо бывало, что лишь с трудом одолеешь то, что она наложила на тарелку, а тут же сваливается не менее внушительная порция.
Вот именно такие валтасаровы угощения и раздражали экономного Papa-Kind’a; в этом он даже усматривал нечто вроде преступления, а потому Mama-Kind старалась иные из этих угощений от мужа скрывать (что было не трудно, так как по делам службы или из-за уроков в разных концах города Карл Иванович часто отсутствовал из дому, вечера же несколько раз в неделю он проводил в своем немецком клубе «Пальма»), причем в таком заговоре должны были участвовать все. Гигантские пироги или окорока при опасности возвращения папаши прятались, а в лицо она ему лгала, иногда против всякой очевидности и когда по всей квартире стоял предательский и очень соблазнительный запах скрытого кушанья. Все это было сущим вздором, но этот вздор и особенно это лганье создали специфическую и иногда довольно тяжелую атмосферу в уютном киндовском доме, а от частого повторения таких сцен и от состояния такой войны в детях, которые всегда были на стороне матери, нарушалось уважение к отцу и вырабатывалась даже известная к нему враждебность. В них утверждалось убеждение, что добрейший Карл Иванович скареден, что он тиран…
И одновременно утверждались известные неколебимые принципы. Широкость натуры, щедрость, хлебосольство превозносились как великие добродетели, и напротив, расчетливость и экономия, приспособление бюджета к материальным условиям момента считались тяжелыми пороками. Такие правила жизни заразили и натуру моей в общем такой умственно и нравственно здоровой Ати. Правда, материнские черты не доходили в ней никогда до каких-либо абсурдных эксцессов, вообще она всегда оставалась в границах благоразумия и, усматривая свои ошибки, каялась и старалась от них отделаться, но, тем не менее, при всяком намеке моего вмешательства в ее область хозяйки она испытывала раздражение, в ее речах появлялись особые нотки, ужасно не шедшие ко всему ее облику. И я далек от скаредности, а в вопросах финансовых я даже хуже разбираюсь, нежели она; я скорее склонен к совершенно неразумным тратам, но все же где-то во мне сидит нечто, унаследованное от матери, от дедушки и бабушки — нечто, что носит следы французской расчетливости, немецкой точности и итальянской пунктуальности. Это особенно проявляется в моменты кризисов нашего бюджета, когда я готов прибегать к чрезвычайным мерам экономии и к крупным сокращениям (таких кризисов у нас за всю жизнь было немало). И вот именно тогда моя подруга оказывалась неспособной на подобную эквилибристику и даже обнаруживала к ней враждебное отношение. Надо ли при этом прибавить, что в основе всего ее существа лежал какой-то абсолютный оптимизм, неколебимая вера в то, что именно в надлежащий, хотя бы последний, момент явится спасение (и не было случая, чтоб эта ее надежда не исполнилась), тогда как я от природы скорее подобен Фоме-неверующему, к особе которого я даже чувствую «душевную симпатию».
Теперь я высказался по этому вопросу и постараюсь более к нему не возвращаться. Что же еще рассказать о нашем первом супружеском лете? Как выразить то почти сплошное блаженство, в котором мы пребывали, когда каждое утро начиналось с того, что, проснувшись, я видел нашу спальню, залитую зеленым отблеском деревьев нашего сада, а на подушке рядом милый профиль любимой женщины. И вот этот любимый человек уже поспешно накидывает легкий халат и, ступая босыми ногами по некрашеным доскам нашей избушки, бежит в кухню давать распоряжения относительно кофия, живительный аромат которого вскоре распространяется по комнатам. Потом я слышу, как жена моя плещется около умывальника. Впрочем, на это предварительное мытье полагается всего минут десять, тогда как на окончательное приведение себя в порядок уже после кофия уходило значительно больше времени. Ко мне же, продолжающему валяться в постели, взамен упорхнувшей хозяйки вскарабкивается наш черный, как смоль, котик Мур (так названный в честь гофмановского кота Мурра), подаренный весной моей старенькой кузиной Катенькой Романовской. С раннего детства и до старости я любил кошек и, пожалуй, предпочитал их собакам, но домашняя прислуга была всегда против них, и я не успевал завести такую зверушку (поставщицей их всегда была та же кузина Катенька), как уже Ольга или Степанида их куда-то спроваживали… Теперь же, казалось, никто не отымет у нас нашего очаровательного дружка, а дружок с каждым днем становился интересней и забавней. И какой курьезный контраст получался между этим красавчиком-аристократом в его черном, гладком, как атлас, одеянии, и нашей собачонкой Бойкой-Чумичкой, белая, но всегда запачканная шерсть которой торчала во все стороны, что, впрочем, ей было к лицу, — к ее дурацкой, простецкой, вечно недоумевающей морде, похожей на мордашку Петрушки.