Молодая Цветаева
Шрифт:
Позже, после смерти матери, девочки нашли ее дневники — целых девять тетрадей, написанных по-французски. И тут дочери впервые узнали о трагической истории ранней любви Марии Александровны. Счастливой взаимной любви, решительно оборванной ее отцом. Прочли девочки и строки, из которых поняли глубокую душевную драму матери: она чувствовала, что Иван Владимирович продолжал любить умершую первую
С тех дней в сердцах сестер воцарился настоящий культ матери. Тогда-то и были написаны Маринины стихи о сказочном детстве, вошедшие в первую ее поэтическую книгу…
Проза взрослой Цветаевой с ее ранними стихами спорит. Восхищение матерью крепко сплетено там с другим чувством, горьким, от которого Марине так и не удалось до конца отрешиться.
В воспоминаниях, которые написала в старости Анастасия Цветаева, — неисчислимое множество имен, эпизодов, дат. С первых же строк книги очевидно, что прошлым автор захвачен, как наваждением, и почти задушен подробностями, которые с готовностью преподносит ему щедрая память. Жаль упустить что бы то ни было; всякое воспоминание — радость. Попробуйте подсчитать, сколько раз тут встретятся слова «счастье», «блаженство», «упоение», — собьетесь со счета. Все — счастье в далекой стране детства, ото всего — счастье. Счастье бежать по деревянной лестнице вниз, в залу, где стоит елка, счастье найти давно утерянный мяч, счастье ожидания, блаженство встречи, упоительный запах старых вещей в сенях, радость весеннего неба… Разве тут дело в причинах?
Старшую сестру детское прошлое не завораживает. Воскрешая его в своей прозе 30-х годов, она, кажется, ни разу не поддалась искушению воссоздать сладкие мгновения легких детских радостей. Она вспоминала увлеченно — и все же не теряя руля, сама себя останавливая, если вдруг «заносило». Внешний мир выписан тут всегда немногими, круто положенными мазками; он интересен автору не сам по себе, а отраженным в детском сознании. Скрытые от посторонних глаз драмы и радости детской души, эта вселенная, поместившаяся в груди ребенка, — вот что в фокусе внимания старшей Цветаевой. Жизнь в Трехпрудном видится ей уже как бы со стороны; сорокалетняя Марина занята, кажется, больше другого разглядыванием себя в той девочке, которая тайком читала «Цыган» в комнате Валерии, а в июльскую жару на тарусском балконе переписывала стихи в самодельную тетрадку. Что выросло из этого случая? А вот из этой почки? Из этой встречи? Отбирая частности из житейского калейдоскопа, она всякий раз стремится протянуть все, какие возможно, ниточки из прошлого в настоящий день…
В прозе «Дом у Старого Пимена» Цветаева неожиданно отмечает родственные черты, странным образом сближавшие ее мать с отцом первой жены Цветаева Иловайским. «Они чем-то отдаленно походили», — сказано здесь. «Моя мать больше годилась бы ему в дочери, чем его собственная». И тут же — характеристика педантичного труженика Иловайского в его отношениях с детьми: «…очевидность его очей была одна: его родительская власть и непогрешимость ее декретов».
И в трехпрудном доме материнская власть была того же ряда.
В этом доме были картины, книги, музыка, мраморные бюсты богов, культ труженичества. Не было только простоты и сердечной близости между детьми и родителями. «Будь моя мать так же проста со мной, как другие матери с другими детьми…» — вздох Цветаевой в прозе «Мой Пушкин». Это вздох сердечной отверженности, пережитой слишком рано. Вот почему словно два разных детства прошли в одно время, в одном доме, у одних родителей: одно — наполненное безусловным счастьем и другое — слишком сильно приправленное горечью…
Анастасия Цветаева
Любила мать старшую или мало любила — разговор пустой; в делах сердечных ни у кого нет права решительно утверждать такое. И Пушкина — в детстве толстого и неуклюжего — мать не слишком баловала любовью, весь жар сердца отдавая младшему брату будущего поэта. Банальная, кажется, ситуация: страдания старшего ребенка, обделенного нежностью, когда появляется на свет младший. Но вдруг это благо для будущего художника? Нет ли тут какой-нибудь жестокой закономерности? Дитя, с ранних лет изнеженное родительской любовью, выросшее в безоблачной атмосфере, — вырастает ли творцом? — Вопрос.
Но всю жизнь Марине будет не хватать любви и ласки; у совсем уже взрослой Цветаевой не раз вырвется странная просьба: чтобы ее просто погладили по голове… Что это, как не жест материнской нежности?!
Три года — с осени 1902-го до лета 1905-го — маленькая Марина с сестрой и матерью провела в Италии — сначала в местечке Нерви под Генуей, затем в Швейцарии, в Лозанне, во французском пансионе сестер Лаказ, затем в Германии — в Шварцвальде (Фрейбург, немецкий пансион сестер Бринк).
В Нерви десятилетняя Марина начала вести свой дневник. Это означало, что потребность пера — как разговора с собой и осознанного существования — уже определилась. Одна из гимназических подружек будет вспоминать потом, что Марина приносила ей на чтение не меньше пяти толстых клеенчатых тетрадей, и детские эти записи поразили читавшую странной зрелостью.
В Нерви среди знакомых матери неожиданно оказались веселые и обаятельные русские эмигранты-революционеры. У них были героические биографии; некоторые из них бежали с каторги. Они отвергали привычный уклад жизни, говорили об угнетенном народе, за освобождение которого многие уже пали жертвой, пели незнакомые песни, полные благородного гнева. Знакомство это имело последствия, о которых мы еще вспомним. Но уже тогда десятилетняя Марина написала революционные стихи, и они настолько понравились ее взрослым друзьям, что они тогда же сумели опубликовать их в каком-то эмигрантском издании!