Молодая луна
Шрифт:
Токарному делу меня учил Николай Садчиков, здоровенный мужик лет тридцати пяти, с твердым, крупноморщинистым, угрюмым лицом. Встретил неприветливо, как мороку лишнюю. Сказал: стой, смотри, сам соображай, а попрошу что подать-сделать – сделай. Я и стоял у него за плечом день за днем, редкие совсем объяснения кое-какие слушал, сам спрашивал что-нибудь изредка. Потом это надоедать стало, да и дико казалось все стоять и стоять рядом с ним столбом. Стал отходить, в окно посматривать, присаживаться на ящик с инструментами. Он косился на меня хмуро и, будто дождавшись всего этого, сказал однажды: «Давай сам
Хороший был мужик Николай Садчиков, и отношения наши понемногу теплели. Он уже кое-что из жизни своей мне начал понемногу, в подходящую минуту, рассказывать. Помню рассказ про драку их, моряков (отслужил пять лет на Тихом океане), с пехотой. Страшная была какая-то драка. И моряки, конечно же, одолели. А он (и не только он) ремень с бляхой, свинцом изнутри залитой, к такому случаю имел, вот и воспользовался кстати. Представил я такой ремень, такую бляху, да силу его, Николая, да замах: мурашки по спине пошли…
Жил он в одной из двухэтажек кирпичных рядом с заводом в отдельной квартире и гордился этим: редкость по тем временам. Вышли как-то после смены из душа, он и пробормотал предвкушающе: «Скажу жене, ложись под чистый…» Чуть ли не завидной в тот момент мне жизнь его показалась: работай спокойно на станке-станочке, зарабатывай прилично, живи рядом, жену с двумя детьми имей… Только вот писание мое, едва начавшееся, в такую судьбу никак не помещалось.
Потом не раз в жизни какая-нибудь работа представлялась мне вполне приемлемой, и всегда она была простая: стадо пасти, баранку на большой «дальнобойной» машине крутить, землю копать-пахать. А вот работа в конторах, учреждениях, хоть я и знал про нее мало что, виделась совершенно ужасной, вроде тюрьмы.
Незадолго до конца моего у Николая обучения он доверил мне работу вполне серьезную: ленточную резьбу нарезать. И сам стоял рядом, приглядывая. Тут-то я и сделал грубую ошибку, от напряжения и ответственности. И деталь запорол, и, что хуже всего, сбил центровку патрона. Работы по исправлению было часа на три. Николай оценил все это мгновенно и очень тихо сказал: «Отойди, а то ушибу…» Я не то что отошел, отбежал, а потом смотрел со стороны до конца смены на работающего Николая. И ни слова больше о моем промахе им сказано не было.
Голоден я был постоянно. Даже после еды самой обильной голод оставался, но утолить до конца его было невозможно, в глотке уже еда стояла. Особенно тяжко было вечерами, а держать постоянно
Столовая была метрах в трехстах от проходной, и в обеденный перерыв устраивались ежедневные гонки. У турникета собиралась компания быстроногих молодых пареньков-мужичков, ожидала гудка и «рвала» к столовой очередь занимать. А к занявшему очередь подходило потом несколько приятелей по цеху. И никто при этом не протестовал, в обычае такое было. Вот и получалось, если кто-то из «своих» добежал быстро, то многим этим быстрый обед обеспечил и время свободное потом: побазлать (поболтать), в шашки-шахматы сыграть, подремать даже.
В первый раз, попав в команду «бегунов», я прибежал в числе первых, а потом стал постоянно почти гонки эти выигрывать. Приятно было и пробежаться с ветерком, и цеховым своим знакомцам удружить.
А еда была – лучше быть не может, да и не было потом, пожалуй, за целую жизнь. Все же остальное: духота, запах густейший, чадный, затоптанный кафель под ногами – не только не тяготило, но приятным казалось, как некая обязательная добавка к еде. Соус такой.
Была столовая и рядом с нашим домом, полуподвал такой мрачнейший. Но и туда было приятно заходить, и стоять в очереди, и удивляться высокому тощему серолицему повару, раздающему блюда: столько шамовки кругом, а он тощий. Да еще ведь посылки с едой из Тима, несомненно, были, но их как-то я не помню. Вот из студенчества они помнятся так, словно последнюю получил вчера…
Молодой тот голод воспринимался шире, объемнее голода телесного, желудочного, душу захватывая, сливаясь с ней. Она, душа, видать, и голодала по жизни иной…
Генка, мой друг с детского еще сада и потом сорок целых лет, был человек удивительный. Никогда я не слышал от него осуждения или отрицательной оценки кого-нибудь. Предел, на котором он останавливался, были слова: да ну его! И все, и точка. Вот истинно христианская черта, хотя он, конечно, в Бога не верил.
Работал Генка только в первую смену, и поэтому мы «совпадали» на одну неделю из трех. Учился ремеслу в другом цеху на слесаря, про учителя своего отзывался одобрительно и дедом его называл. Раз только пожаловался на то, что тот рукавицы у него отнял.
А делал Генка все одно и то же, как ни спросишь: станину шабрил, до максимально возможной плоскостной ровности ее доводил, снимая лишнее с металла чем-то вроде особой стамески – шабром. Это у нас даже привилось на какое-то время. Говорили о каком-нибудь надоевшем однообразном занятии: кончай шабрить!
Как же тяжко было уходить на работу в ночь, одеваться, поглядывая на лежащего в кровати Генку. А он глаза при этом отводил: неловко, наверное, было оттого, что остается дома, в кайфе. Но, как ни мучила меня трехсменка, мысль перейти на другую, односменную работу мне и в голову не приходила. Уверен был почему-то: куда поставили, там и стой. От общей атмосферы тогдашней такая уверенность исходила. Атмосферы не свободы выбора, а долга. Да и в слесаря никак не хотелось, что-то в этой профессии чудилось очень уж обычное, бытовое. То ли дело станок-станочек…