Молоко в ладонях
Шрифт:
Суровые посулы грозного начальника пусть и не до каждого доходили, но понурый след тревоги оставляли глубокий; как тут не задумаешься, когда после такой изнурительной дороги ни белья тебе, ни бани, а кайло в руки или пила – кому что достанется.
От пересыльных, среди которых довелось оказаться Ивану, после переформирования, осталось человек пятьдесят. Остальных видимо развезли по другим местам. Земляной барак начали строить сразу же по прибытии к месту. Подгоняли сами для себя; не под открытым же небом ночь коротать. Расположиться он должен был прямо у ворот КПП, хотя другие, деревянные строения теснились чуть поодаль. Однако от общей территории лагеря они были отделены двумя рядами колючей проволоки, между которыми то и дело прохаживался надзиратель с собакой на поводке. Позже выяснилось, что там располагались жилые бараки для особой категории заключенных, а вновь прибывшую партию депортированных относили к другой группе поднадзорных, которых не было надобности перевоспитывать зоной; их причисляли к трудовому ресурсу. Первые несколько дней Иван работал в общей массе прибывающих партиями мобилизованных. Копали еще не мерзлую землю, свозили ее в бурты, чтобы потом отсыпать на будущую крышу. Кто-то пилил лес, чтобы крепить стены, кто-то строил. Ближе к вечеру, когда трудармейцев насчитывалось уже куда больше полусотни, всех заставили образовать шеренгу у тесного, земляного барака, едва ли способного вместить всех желающих:
–
Набралось десятка полтора специалистов такого, казалось бы, не редкого, профиля. Переминаясь с ноги на ногу, Иван даже удивился: «Надо же, они еще и по специальностям делят», но выйти из строя пришлось. По профессии он всегда причислял себя к столярам, но столярам необычным – краснодеревщикам. В своей деревне у него даже мастерская на подворье была; многие тогда, еще до войны, к нему захаживали. А он мастерил, умел это делать. Стулья витые, сани к зиме, телеги, окна с резными наличниками. Словом, всегда к изделию из древесины с любовью и душой относился, теплом рук согревал, от того и ладилось. Освоив еще в юности навыки столярного мастерства, которые приходилось шлифовать годами, исключая любое право на ошибку, Иван обладал к тому же еще и профессиональным, художественным вкусом. Такие мастера всегда ценились; крепло с годами умение, и сам Иван через любовь к профессии стал человеком чувствительным, и практичным, видящим в творчестве свой смысл, и предназначение. Как специалист он всегда любил дело, которым приходилось раньше заниматься. Теперь у него ничего не осталось, кроме навыков, знания и аккуратности, что являлось неотъемлемым качеством настоящего мастера. Большая часть из отобранных оказались всего лишь умельцами работать топорами да пилами; плотницкая братия. А вот столяров было всего трое, двое из которых, как выяснилось, Ивану только в подмастерья годились, хотя дело немного знали.
Расщедрился начальник для краснодеревщика; так беззлобно и выразился: «Ну, Иван, красного дерева для тебя у меня нет, у нас здесь все больше сосна да елка, а вот отдельный сарай для нужной работы получишь и будешь делать все, что я велю. Там поглядим на что ты способен. Эти двое, будут тебе помогать, но жить все будете в общем бараке. Я и без того, с поблажкой такой, на нарушения иду. Смотрите, может и в обратку аукнуться, народ в лагере с разными понятиями и подходами».
Так и стал Иван начальником столярки. Однако, долгое время, проживая скученно, в антисанитарных условиях, в суровую Уральскую зиму, когда в бараке по углам настывали ледяные оползни, Иван сильно простудился и заболел. Работа, которую мог выполнить только он, на долгое время приостановилась. Начальник негодовал, но все же пошел на уступку и разрешил, в виде исключения, оборудовать теплый угол, с печкой и нарами прямо в помещении столярки. Исключительность положения столяра, как и следовало ожидать, некоторым подневольным пришлась не по душе. Многих косили болезни и особых привилегий никто из арестантов никогда не получал. Люди на делянках умирали как мухи, работая по двенадцать часов в день, пильщиками на свежем воздухе, без должного обогрева и питания, а тут исключительность положения. Однажды, чуть до бузы с дракой не дошло. Досталось и Ивану, но он стерпел. За год, проведенный в общем бараке, Ивана иные знали с другой стороны; как человека порядочного и много делающего для облегчения подневольного, тяжелого труда. То он для столовой, удобные табуретки изготовит и часть по баракам незаметно разнесет, то в больничке полки по стенам развесит, шкафы для лекарств мастерски сделает. Словом, разные заказы исполнял без каких-либо нареканий и задержек, иной раз не без риска для себя и назойливого, очередного заказчика; понимая, что надо и все тут… Осторожничал Иван, но исполнял работу, как просили. Дело за делом, слово за словом, и «труд-армейская братия» свыклась с тем, что столяру такая привилегия вроде бы даже не во вред подневольным дана, а для их же блага. Перестали донимать и причислять к категории «вшивых».
Сразу после депортации, все немцы-мужчины, а затем и женщины трудоспособного возраста; с пятнадцати лет, были мобилизованы в «рабочие колонны», позже – в «труд-армию», то есть фактически на принудительные работы в условиях концлагеря. Неподалеку от лагеря, как выяснилось не сразу, когда на делянках приходилось работать бок о бок с переселенцами, которых депортировали целыми семьями, с малыми детьми и подростками, а поселяли вместе, распределяя по деревням, был рудник по добыче Марганца. На нем работали только мужчины, а женское население трудилось на лесозаготовках. Тогда, однажды, не упустив удобного случая, один из приятелей Ивана, познакомился с женщиной поселенкой. Нет, вовсе не из взаимных симпатий, а чтобы письмо домой, жене, передать. С территории лагеря отправка писем была строго запрещена, а вот люди, находящиеся на поселениях, имели такую возможность. Местные, хоть и относились к поднадзорным предвзято-враждебно и на их помощь, по разным причинам, нельзя было рассчитывать, но используя разного рода ухищрения, с почтальоном возможно было договориться. Эмиль, так звали нового, недавнего знакомого Ивана, не один раз уже порывался отправить своей жене письмо, в надежде получить ответ, пока жила в душе, хоть и хлипкая, но надежда. Однажды вечером, еще до отбоя, он зашел к Ивану в столярку, посоветоваться насчет письма. Эмиль считал Ивана человеком умным и рассудительным, абсолютно ему доверяя.
– Знаешь, Иван, вот мы уже почти год с тобой здесь; как-то приспособились, обвыклись, а вот мои, домашние, нужду должно терпят. Малыми ведь совсем Генку с Лидой оставил. Как там Марте без меня живется, трудно и голодно небось? Кто в такую годину поможет? – Эмиль с грустью взглянул в сочувственные глаза друга, ненавязчиво ожидая участия.
Иван отхлебнул горячий чай:
– Всем сейчас трудно. На фронте люди жизни кладут и не от кого, порой, помощи или пощады ждать. И там, и тут, только на самих себя и надежда. Ты вовсе зря убиваешься. У них там все хорошо, чай не фронт и не каторга. Не переселенка она и не депортирована, как мы с тобой, не подневольная, стало быть, давно на одном месте живет, людей знает, они же и помогут. А вот с письмом, это ты правильно, Эмиль, решил, и бояться нечего, коли женщина в поселке надежная есть. Другой такой возможности, отправить весточку, может и не быть вовсе. Пока холод стоит поселенцев в другое место не перебросят, семьями они здесь, хлопотно… А успеть надо, может за зиму и ответа дождешься? Риск есть, но на то мы и мужики, чтобы ради семьи и детей своих, с которыми нас война разлучила, на пролом идти. Хоть знак дать, что жив, и то большое дело. Поверь, для твоей жены и детей, это многое сейчас значит.
– Так вот и я думаю, надо. Ведь ждет Марта от меня весточку, а я все молчу… Совсем не годится так, Иван. Ты прав; не по-мужски это, всегда надо выход искать. Только вот мочи иной раз нет и надежда на добрый исход, что снег в руках, тает. Ты бы вот только адрес жены запомнил, одна у меня к тебе просьба. Ну мало ли, что со мной, Иван, а ты потом, после войны, всегда ее отыскать сможешь…
– Ты оставь это, Эмиль!.. Верить надо,
Ушел Эмиль от друга за минуту до отбоя, уверенный в успехе задуманного и благодарный за наставления, и поддержку стойкого, и мудрого человека. С большой радостью, что обрел настоящего друга, спать лег, не стал быстрого утра дожидаться. А за хилыми стенами барака, снаружи, заглушая надрывные, тоскливые стоны измученных арестантов, выла метель, забивая снегами дорогу и лес, к которому завтра будет не подступиться, не пробиться сквозь буреломы и навалы кряжистых сучьев, что в беспорядке брошены и лежат за ненадобностью людям, почти как безымянные, общие могилы «узников без вины», с торчащими наружу крестами, безлично и безразлично взывающими к укрытому мглой, всевидящему небу…
Глава пятая
Егор Смолин освободился сразу после выхода указа об амнистии, в канун знаменательного праздника. Срок отбывал долгий и, что обидно; не за свое; преступление хоть и было, но, по его мнению, так – справедливая кара за подлость, которую терпеть нельзя. Ну запалил у одного сельского, гада сарай с добром, что через нужду всеобщую нажил; был факт, а причина не всегда бывает оправдана. Одно тогда знал Егор; прощать такое нельзя, а от кулаков проку мало, не проймет и не исправит злодея такой простейший народный метод. Но даже сейчас, после воспитательного воздействия на него со стороны исправительно-трудовых учреждений, считал, что жертве поджога поделом досталось. Погорели тогда не только приусадебные строения упыря, но и сам дом, являвшийся по тем временам колхозным имуществом, благо хоть упившуюся до бессознательности компанию дружков, народ через окна вытолкал, иначе бы и амнистия Егору без пользы пришлась. Хоть и были в его деле оправдательные, смягчающие вину обстоятельства, но их оказалось недостаточно; вот если бы не пожар, усугубивший до крайности факт преступления против государственного имущества и подрыва народного хозяйства страны, то возможно их могли бы учесть. Однако, все сложилось иначе. Так, по злому умыслу, как профессионально точно выразился обвинитель на суде, все и организовалось в молодой его жизни; сфабрикованный грабеж, поджог, милиция, суд, колония строгого режима и недоверие к людям, родившееся рано и тянувшееся скорее из глубин прошлого, которое и помнилось лишь ради сестренки, остальное хоть и хранила память, но желание забыть его былое сильнее. А вот обида, чем-то схожая с затаившейся в глубине души болью – осталась. Должно быть через край перехлестнуло; куда столько, чтобы не умерить с годами пыл, а хранить досаду и помнить боль. Знать бы вот только, для чего? Расплатился сполна, а вновь мстить он никому не собирался, хотя и было за что. Внутренняя, скопившаяся злость и непроявленная неприязнь, словно и прежде жили в нем, но до поры таились и ждали, пока не заденут, не вынудят выплеснуть наружу горечь пережитого и обдать страхом и жаром всякого, кто напомнит о былом. Тянулось ли такое наследие с раннего детства или было приобретенным; никого этот факт особо не занимал. Однако, из ничего что-то не появляется. Знал только он один – что стало причиной недоверия людям и с какой поры, копившийся гнев, начал давать о себе знать. Угомонить его можно, но лишь при встрече с добром, исходящим от особых людей; вот только беда, что не каждому такие светлые встречи судьбой уготованы. В народе о таких людях попросту говорили: «Не утихомирится, пока вновь не сядет; пропащий, одним словом, коли от отчаяния на обочине жизни оказался». Прошлое тянуло, томило воспоминаниями и незавершенностью, с которой связывало многое. Молодой юноша считал, что начинать с чистого листа нет нужды; он уже когда-то, однажды, пытался это делать и забывать вновь и вновь прошлое не считал нужным, ни плохое, ни тем более хорошее, а оно было; пусть только-только зарождалось, но сохранилось, жило и молчало в терпеливом сердце, ждало своего доброго часа. Ведь была когда-то шахта, друзья и товарищи по работе. Хоть и не долго длилось его трудовое прошлое, но друга, с которым в завале прощался с жизнью, приобрел навсегда. Вот и сейчас он ехал к нему; больше некуда. Только вот деду Семену, на могилу, цветы положить и сразу же к другу…
Когда-то, в туманном и далеком прошлом Егор, как и все его сверстники, жил с родителями; была сестра, да и дед с бабкой тоже, наверное, где-то и когда-то были; не помнил он их совсем. Отца забрала война; в первые же дни похоронка пришла. Как только до передовой добрался, так при бомбежке и погиб. Мать, по жизни больная и всегда недовольная женщина, померла в канун самого начала эвакуации и, даже умирая, злилась на немцев, затеявших эту бесчеловечную войну, лишивших крова, отнявших мужа, не давших поставить детей на ноги, и после уж, спокойно закрыть глаза. С сестрой они потерялись на какой-то станции, он даже названия ее не знал. Железнодорожный узел бомбили, пришлось уходить в лес, а позже на его месте камня на камне не осталось. До налета, на станции скопилось много мечущегося от страха безысходности народа; все с узлами, чемоданами, с кричащими от ужаса и переполоха детьми. Прислониться некуда, везде сидели и лежали люди; кто спал, утомленный многими попытками поскорее укрыться от надвигающейся смерти, кто шумно разговаривал, ругался, просил и плакал, кто понуро сидел и ждал своей непредсказуемой участи. Здоровенные дядьки и тетки лезли в товарные вагоны отходящего и подающего тревожные гудки поезда. В возникшей толчее, Егора оттеснили в сторону, и мягкая детская ладошка сестренки выскользнула из его руки. Ее подняли на руки чужие люди и посадили в вагон; было слышно, как звали мать девочки, считая, что она где-то рядом, а его взволнованный до хрипоты голос никто не слышал, да и не научился он тогда еще так громко кричать от горя, от разлуки и беды. Оцепенело, глядя в сторону уходящего поезда, он хотел бы заплакать, но не мог. Последние слезы выплакал, когда умерла мать, а на этот случай совсем не осталось. В душе он уже и сестру схоронил. Просто сейчас ему было жаль маленькую Наденьку; как она там, в том вагоне, среди нервно-жмущейся толпы обездоленных людей: «Кто о чужом ребенке заботиться станет?» – От присутствия таких мыслей он лишь вдыхал и вдыхал воздух, а надышаться не мог…
Это позже, одиноко отсиживаясь в лесу, он со скупыми слезами на глазах звал сестру, а сердце лопалось от боли и стучало неровно, словно не желая жить и терпеть разлуку. Наверное, только оно одно и слышало свой крик, схожий разве что с волчьим, обреченным и безнадежным воем, способным вырваться из груди. Так и уехала сестренка с тем эшелоном, голодная и брошенная. Егор видел, как у него на глазах, не найдя матери, девочку оставили в тамбуре, куда в панике, суете и давке ломился, народ. Еще долго он стоял один на перроне, в стороне от толпы, не чувствуя себя и не видя людей, ставших ему безразличными. Так он остался без Надежды, единственной и родной ему души, лишенный всякой надежды когда-либо отыскать и обрести ее вновь.