Море Микоша
Шрифт:
Всякое видят здесь люди, всякое… Говорят, сам Полорогий в ночь перед большими церковными праздниками на запуст является. Ищет он родную гражду и все не может найти, а кто с ним встретится в такую годину, имя свое забудет до самого Страшного суда.
Особо страшно было Полорогого встретить в ночь перед Рождеством. В эту, особую ночь он будто бы всегда ведет под уздцы тварь белую, укрывает ее заботливо одолженным у Ниц пальто с волчьим воротом, и молчит. А у твари не четыре ноги, а пять, и пятая висит, словно кабачковая плеть, бесполезна и по земле волочена. Идут они долго, и лишь у самой церкви расходятся. Не прощаясь, не обнявшись, не пожелав друг другу доброго
Еще пугали в Глыбоке друг друга полорогим семенем. Это если бабу трогать в дни, когда нельзя, – то проснешься утром с шишкой на лбу размером с сельдереев корень. А если еще с такой бабой пить, то можно силу свою в вине утопить. Но если шишку хоть сразу видно, то другие так и живут потом с сухой фасолькой меж ног и на женщин кричат и их же стесняются.
Божейка слушала всегда такие истории будто нехотя, всем своим видом показывая, что ей нет дела до проделок нечистого. Хвидорчучка всем своим видом показывала, что и нечистому до нее дела нет.
Один только Саввушка слушал обычно Микоша с его бесконечными историями, Саввушка, Марамушський сын, маленький мальчик с совиным пухом вместо волос и такой выпиравшей верхней губой, что казался заюшкой, кто такого обидит? Микош как-то сказал тому, что если бы у Саввушки то была не губа, а пирожное, то его бы все равно на стол подали, потому что хоть и запеклось не ладно, но важнее что внутри, верно?
И Савва его за это любил. Он от Микошевых историй аж под стол бывало валился вместе со стулом, да еще и от страха ногами подрыгивал, как вылавливаемое порося. И тогда Микош принимался еще больше пугать Саввушку и рассказывал ему, наконец, историю Полорогого.
А случилось все в день, который после был назван в селе Полорогой дниной, но только никто не хотел запоминать, когда же этот день была на самом деле. Кузнец ругался Полорогой дниной, когда у него не ковалось ничего, отче шептал про себя анафему Полорогому, когда путал слова молитвы. В такой день у пахарей ломались плуги, у вышивальщиц путались нитки, и сами собой на деревьях червивели яблоки, опадая в садах мерным стуком не вызревших надежд.
Тот день изначально был крестинами другого Борухового сына, который родился за Полорогим. Магда к тому времени как-то осела в росте, так и осталась похожей на тыкву и принялась рожать детей одного за другим, будто все хотела замолить свой грех. Но сколько бы опят не родило трухлявое дерево, сердцевина его не переставала быть с червями…
И Хвидорчуки, и Божейки собрались на крестины – для них дело привычное, если не сказать, будничное. Микош как-то слышал, Божейка обмолвилась за столом, что, мол, своих крестниц и крестников могла бы собрать целую рать, а Хвидорчучка, возведя глаза к Отцу небесному, проговорила, – что она крестная мать всему миру…
Божейка явилась вместе с мужем первой и принесла в дар скриньку с нитками: желтыми и голубыми, какие сама в шитье не использовала, и залежались. Хидорчучка сгребла в мешок и нанесла всего, что не так бы и нужно, но в хозяйстве сгодится: шалфею, соли и паприки, да деревянные грабельки. Обе семьи стояли с таким видом, будто одарили Галярепьяче семейство златом и серебром.
Был тогда на празднестве еще Кий, Середульный – чисто выбрил лицо и не брал до того неделю ни капли в рот, так, что и сойфером язык не повернулся бы его назвать. Впечатление портила лишь его жена, опускавшая глаза при виде Божейки. Глядя на это, кто-то не выдержал и назвал, наконец, Кия сойфером, а дар его, молодую ярку с пахтовой шерстью, выпустили пастись по гражде, даром, что такая слякоть стояла, что стыдно было в гости звать честных людей в
И все прошли за стол, в хатку, простучали по настилу крытой галерейки – кто каблуком, а кто пяткой в постолах. Вид у всех был праздничный, Хвидорчуки по правую руку сели от Магды и Боруха, Божейки – по левую, а Середульный и остальные уж напротив. Ниц опаздывал, и начали, как водится, без него.
И только запустили ложки в кутью, как открылось всем дивное зрелище, будто бы личико новокрещеного ребенка разом ко всем обернулось и сделалось таким белым, что затмило собой солнечный свет. Селяне стали причитать и креститься, Божейка прикрыла глаза, будто принимая Божью милость, а Хвидорчучка на радостях совсем закрылась подолом и пустила слезу, преисполненную благолепия. Один только Кий сплюнул, памятуя, что там, где явлен был людям Божий свет, неминуемо следует ждать черного змея, что в самый благостный миг уж размыкает кольца непростительной тьмы.
Подали зеленые щи с яйцом и кукурузным хлебом, а отчего-то во рту у всех стояла будто гречка с потрохами. В ушах жужжали мушки, селяне ели и настороженно переглядывались: кто заслужил явление чуда, кому было показано? Неужто всем? Так не бывает, только священник внушал гуцулам на проповеди, что любовью Всевышнего обласканы все люди, без исключения, но в простой жизни за вратами церкви все иначе: здесь стынут в ночи пьяницы на запусте и бабы плачут, закрываясь от стыда…
Но на крестинах все сидели с такими лицами, будто ничего дурного на свете и впрямь не бывает, стучали усердно ложками по тарелкам, и капли пота пахтою выступили на маслянистых лбах от бессловесной духоты.
По столу, меж зарослей рук и бутылей, пробегал солнечный зайчик. Он был искренен в своем молчании, но еще больше удивил нелюбимого Магдиного сына, когда заговорил с ним. «Отчего ты не ешь со всеми, Михайло», – обратился к нему одному солнечный зайчик. – «Или тебе не вкусна еда отца и матери?»
У Магдиного сына задрожала ложка в руках, он спешно ее положил, но затряслась и губа. Он знал, что крестины – добрый праздник, на котором никому не положено плакать. И от того, что делать этого было никак нельзя, весь вдруг затрясся, словно бы подрубленная лесником березка. Ему начало казаться, что еще чуть-чуть, и все заметят, что с ним что-то не так, и что это что-то не имеет под собой никакой (для взрослых) причины и что за это его непременно отругают и выставят вон во двор, и мать больше всех будет на него обижаться, и никак ей не объяснишь, что он не нарочно и ни в чем перед ней не виноват. Магдин сын обхватил колени под столом, так, чтобы никто не видел, своими скукожившимися против воли пальцами, и принялся искать утешенье в чем угодно, но ласковый зайчик уж выпрыгнул в окно.
И тут взметнулась крылом и как-то беззвучно ахнула со стола белая скатерть.
Она поднялась промеж всех ввысь, так высоко, что зависла под самым скатом крыши, куда поднимался лишь дым от печи и трубки отца, и, может быть, мысль.
Скатерть казалась ему огромным барашком, заслонившим белым боком весь мир от него. Она была неуловима, как гаснущие утром звезды, а после перевернулась и перевернула собой все.
За ней, за скатертью, не оказалось совсем ничего. Было темно, но не как ночью, а будто бы тьмой колодца, безнадежной тьмой колодца. Магдин сын сидел в этой тьме тревожно, не в силах вздохнуть, сердце билось то часто, то замедлялось в неясном предчувствии. Темнота, разлившаяся кругом, была болезненной, что-то в нем стремилось к ней последними силами, а другое что-то, напротив, застыло, страшась и готовясь взвыть безбожно от страха.