Море Микоша
Шрифт:
– Это отец.
Мать остановилась в работе и взглянула на Микоша тем взглядом, каким одаривают целое кукурузное поле, безнадежно пораженное гнилью. Беата снова расхохоталась остатками дурацкого смеха. «Пойду я, пожалуй, Лина, брось, не дошивай, не нужно мне это сегодня». Усталость матери не смогла скрыть ее разочарования – она-то ожидала получить плату за труд сегодня, пусть даже утиными яйцами (вот Микош в ней все этого понять не мог). Но и в следующий раз она радушно примет Беату, и ее ковры, и даже юбки, был уверен Микош, оттого как Беате все можно, а им, простолюдинам от рождения, так вести себя было нельзя.
– Мам, можно отец с нами побудет?
Лина подняла голову и будто впервые всмотрелась в него.
Тут нужно сказать, что гражда их была небольшая, а сама хатка в ней – и вовсе крошечная. Может, просто в ней не хватило места его отцу? Он-то представлял его громадным, больше и выше себя, чтобы в плечах – целый бук вековой, целый лес…
А в хатке ютились лишь свечной огарок с клочком света, пара тканых верiток 35 ,
35
Это гуцульские коврики.
Грабовый стол был тоже махонький, лавка – узенькая, и ребенку было тесно спать. Оттого ютились вдвоем на кровати под лiжником – так теплее. Печь топилась по-белому, хатка-то была новой, срубленной Линиными родителями и от них же ей доставшаяся, – не было в ней высоты. А если б и была, решил Микош, глядишь, добрый хозяин сам бы в добрую хату дорогу нашел. А так – не было у них никого, одни они жались под колючим одеялом, и не было под ним места для кого-то третьего…
«В маленькой хатке и образы к людям ближе», – ответила как-то мать и даже будто обиделась, что он не ценит ее стараний и наводимого уюта. Вот почему Микош направился с портретом отца не куда-нибудь, а прямиком в красный угол, где эти самые образы стояли рядом с оплывшим, почти растворенным ночью огарком (икона изображала мать и дитя). Микош бросил на нее мимолетный взгляд, на младенца с суровым не по годам взором на крошечном образке – у того был другой отец, Всевышний. Но отчего-то ему захотелось поместить рядом с ним и Божьей матерью третий образ – своего отца. Пусть углем, пусть кривой, – но и те двое были не такие, как взаправду, и в уголках их подведенных густо темным глаз Микошу чудился не сорвавшийся крик одиночества.
Чего он не ожидал, так это того, что его собственная, не нарисованная мать кинется к нему в неловком каком-то движении, занося руку, но сама ее тут же и отдернула. И закричала:
– Не роби 36 !
«Не рабы», – почудилось Микошу. И он надолго замолчал, перестал с матерью делиться сокровенными мыслями.
Он думал все эти годы, что едва только мать умрет, пойдет и присовокупит портрет отца в красный угол, тяжестью шагов разрывая еще большую тяжесть случившегося. Но Лина Ракоци умерла три дня назад, в сумерках, и отчего-то ему этого делать не захотелось.
36
Не делай, – значит.
Она заболела еще в прошлом году, тяжко, морщась, когда приходилось резко вставать. Потом морщиться стала чаще, вставать – реже, а после совсем перестала, после того случая с коровой – гнала ее домой, да торопила так, что та чуть не задавила соседского ребенка. Вечером Микош сам собирал себе ужин (мать не притронулась), и кусок в горло не лез от ее болезненно-безразличного ко всему виду. И говорить ничего нельзя было в такой тиши, да и не нужно уже было.
Умерла Лина тихо, а попрощался он с ней давно. Пока молча выхаживал ее, лишь приближая смерть. Вешал как-то во дворе свежевыстиранную одежду и постель, на которой утренним жаворонком желчи распростертые пятна, – он так и не смог отстирать их, да и нужно ли было чрезмерно, напрасно столько тереть, стараться, – все равно скоро выносить из дому за умершей. Зашел в гражду – а она лежит, и больше не скажет никогда ничего.
Глава 4. Сорокадневный дождь
Микош бросил ненавистные простыни и стал готовиться к похоронам. Пришло, хоть он этого не хотел втайне, все село, и даже Языкаста Ярослава пришла, будь она во веки веков не ладна.
А за ней Хвидорчуки, Божейки, какой-то дальний родственник Середульного, который ростом до спинки стула еще не дорос, и ноги у него в сапогах болтались, как пестик в ступе, но будто бы уже серьезный и сразу с будущей женой (черт их разберет, этих правильных селян, сызмальства у них все как должно, как правильно). Пришел цирюльник, крепко скроенный венгр Шандор с какой-то мудреной фамилией, пришли евреи Шмильц, а в народе – Марамушськие, пришел еще один дальний отпрыск Середульного по имени Юда, у которого морщины на лбу уж разлеглись плетями Сойферова запуста, пришел процентщик Цаль, то ли венгр, то ли румын, то ли еврей, – хотя он-то клялся и божился, что родился здесь, в горах, а значит, гуцул; пришли Хрумчаки всем семейством, дородные, будто коровы, несущие двойню, пришли братья Хотар, что все никак не могли разделить отцовский участок и даже хату перегородили тыном напополам, пришла старуха Хавка с заячьей губой, которая всем рассказывала, что лесной пан-Чугайстр 37 наградил ее не человечьим ртом, а луговым цветком, но Микошу отчего-то не верилось, что цветы, даже неуродившиеся, могут быть столь безобразны. Пришел Бедзир Тугота вместе со своими одиннадцатью детьми, никто из которых
37
Гуцулы верят, что хозяин леса показывается большим одиноко стоящим деревом или же огромным и заросшим шерстью человеком, который может или отпустить, или затанцевать до смерти.
38
Его прозвище, пструг, и есть форель по-гуцульски.
39
Колдун.
Но больше всего гуцульский народ удивился, когда сошла дочь кузнеца Бажана, она спустилась прямиком с небес на облаке, окруженная золотыми стрелами, выкованными ее отцом.
Все пришли, и даже сверх меры, с полонин спустились дикие люди, они привели с собой диких козлов и косуль, принесли к столу дятлов и куропаток, и фазанов, и кашу из дикой кашицы, подсоленную глазками болотной мошкары. Микош искал среди них незабудковые глаза, но не нашел, или, напротив, нашел слишком много.
Они все входили и входили в их с матерью небольшую гражду (и как все поместились?), отчего стало казаться, что это и не гражда вовсе, а какое-то глубоководное озеро, в которое ушатами вываливали рыбу. Наконец, калитка стала открываться все реже, все реже подрагивала, пока, наконец, совсем не замолкла, все были в сборе. Микош достал из кожаной сумки сопилку и хотел было уже играть на ней, как заметил, что та некстати лопнула по боку. Он легонько подул в нее, почти не надеясь, что старая его подруга зазвучит как прежде, и опасения его подтвердились. Звучали ладно теперь только верхние две ноты, а вместо нижних выходил негромкий сип, который тут же рассеивался густым туманом у земли, не позволяя наигранному разлетаться птицами. Но Микошу в то утро удалось достичь уже той степени болезненного безразличия, что принялся как должно играть на рассохшейся сопилке, а вместо мелодии у него выходили только короткие жалобные вскрики ночной иволги.
…Йой Марiчку, йой Марiчку
Iз мiстечка Звали,
Слизи лише мають роси,
Як те поховали.
Музыка звучала у него внутри отдельно от звуков, которые ему на самом деле доводилось издавать при помощи сломанной сопилки, он будто не слышал или не хотел слышать того, что было на самом деле.
Йой Марiчку, йой Марiчку,
Косицi кривавi
Уплiтаєш’ся у косу,
Як те поховали 40 …
– Это теперь что такое на поминках вместо трембиты играет? – Настороженно спросила Хвидорчучка, чудом избежав слова бесы при усопшей. В глазах ее удивительным образом слились и гнев, и отвращение даже к тому, кто, по ее мнению, глумился над заведенными порядками, но была и жалость к испорченному инструменту, и глухое понимание чужого горя, но не слишком глубокое, не настолько, чтобы оцепенеть вместе с ним. Не в той мере, чтобы росы в ее светлой душе заплакали человеческими слезами…
40
Ой Маричка, ой Маричка из городка Звалы, плачут только росы, с тех пор как тебя похоронили. Ой Маричка, ой Маричка, кровавые цветы заплетаешь себе в косу, с тех пор как тебя похоронили.
Стол накрыли прямо во дворе гражды под сливой, то и дело ронявшей с порывами налетавшего ветра паршу старой коры в распиваемую палинку и калгановку. Последнюю, меж тем, употреблял только Пструг, все еще надеявшийся вылечить какую-то свою хворь и при случае каждому хваливший горькую настойку как первейшее средство. Глаза его, по-жабьи выпученные, понятное дело, от целебного корня назад не закатывались, а лишь приобретали с годами какое-то выражение, будто он не добрым селянином себя считал, а застоявшимся тестом в кадке.