Море Микоша
Шрифт:
Ветер усиливался, коры сыпалось все больше, пили все чаще.
– Йой, Лiна! – Провозгласила протяжно Хвидорчучка. «Йой, добра була», – донеслось ответом со всех сторон и тут же заглушилось звоном опускаемых на стол чарочек. «Или не была?» – Долетело с порывами ветра откуда-то со стороны Ниц, но никто, как водится, не обратил на него никакого внимания.
Хвидорчучка прикладывалась к палинке так часто, как только требовалось общим ритмом застолья, тем напоминавшее какое-то чудовищное, фантасмагорическое море, волнами вливавшееся во внутренности селян по их же воле. И в то же время Хвидорчучка с опаской продолжала вслушиваться в нестройный бред Микошевой сопилки, словно опасаясь,
– Так бануш 41 , бануш-то будет или нет сегодня? – Взмолился процентщик Цаль, не в силах поспевать за гуцулами в питие и все перебирая от нетерпения под столом сапогами, намазанными каким-то диковинным средством для блеску. Поговаривали, что за этим делом он ловил даже и мучил зайцев.
Хвидорчучка отмахнулась от Цалевых слов, будто поймала и выбросила под стол муху. Налетевший ветер бросил ей еще коры в крепкий напиток, поворошил сорочку на лежавших валунами грудях и принес с собой откуда-то с гор мысли странные и горькие, будто осевший на нёбе дым сжигаемых листьев. И отчего-то ей стало казаться, что она одна до этого додумалась:
41
Если есть нечто более прекрасное, чем желто-горячий бануш из кукурузной крупы на костре, пересыпанной брынзой и шкварками, так это одно только солнце!
– Вот бы похоронить до того, как сорокадневный дождь с небес спустится.
И все принялись поднимать головы кверху, намереваясь по одному только виду облаков предсказать, когда придет немилосердная плюта.
А она уже спускалась с полонин к похоронам, ветер дернул старую сливу во дворе еще раз и нещадно, и черные, как смерть черные небесные овцы подползали все ближе к селу.
Божейка первой вскочила с места и завернула стоявшее перед ней блюдо рушником, понесла куда-то, то ли к себе домой, то ли диким людям на откуп. Пструг в предчувствии непогоды стал ежиться сильнее и выпучивать глаза, Цаль засобирался прочь, опасаясь за блестящие свои сапоги. И тут Ниц, не таясь, раскрыл сверток перед гуцулами – в нем оказалось множество всякой гадости, дождевых червей, пиявок и мелких лягушат. В тот же миг с небес закапали редкие капли, Хвидорчучка все смотрела на небо и шептала молитвы, прося у Божьей Матери закрыть вишневым ее, благостным подолом молодые вишни в ее саду. Сказанное ею перемежалось со все продолжавшимся стенанием сломанной сопилки.
Когда с застольем было покончено, Божейка подошла к Микошу и положила свою крепкую руку на дудку – не играй больше, Микоше. И так, подгоняемые ветром и налетавшей россыпью капель, гуцулы двинулись хоронить его мать.
Он сам не знал, зачем зашел в хату – проститься с ней, пока не подняли ее в последней постели – гуцулы так ведь и зовут гроб лiжком 42 . Все слова были сказаны при жизни, при ее болезни, а то, что друг другу они сказать не решились или не видели в том большого смысла, – он не проговорил бы и сейчас, над высохшим и мертвым телом.
42
Именно так, лiжко – это и постель, и гроб.
Да и не мать это теперь покоилась в окружении четырех высоких свечей, то лежала Смерть. Зачем оставили ее в хате на целых три дня, портить некогда любимый дом, душить, убивать то доброе и легкое ощущение, которое пестовала мать, перемежая чисто убранные углы песнями
Некогда проворные ее руки лежали поверх отекшего, оплывшего по болезни тела так, что напоминали куриные косточки, заключенные в плоть. Нос – будто клюв зяблика, глаза закрыты, и весь лик ее полнился одним каким-то выраженьем – «знаю, знаю», – а кожа цвета охры и земель вызывала отвращенье, как и до тошноты застывшие пряди до этого живых, лилейных, маргаритковых волос.
Хата с матерью теперь полнилась всякой нечистью и сбродом. Козел с большими рогами из сливовых ветвей и иссохших кукурузных листьев был молчалив, его разрисованная красным, затканная рожа красовалась не к месту пасхальной писанкой. Подле него, по правую руку, сидело белое, закутанное в простыню с прорехой, и Микошу вдруг вспомнилась дочь кузнеца Бажана, сошедшая на облаке, но то была лишь издевка над чистотой небес.
Меж сбродом восседали плакальщица, причитальщица и завывальщица – три старухи, попеременно исполнявшие свои роли. Все они держались за колени так, будто вот-вот собирались встать. А там, снаружи гражды, уже срывались первые льдины с небес, застучавшие резко и больно по крыше и ставням.
Баба, читавшая беспрерывно длинную и нужную молитву, закончила, и только тогда Микош понял, что все это время она читала ее. А после взялась за рушник, положенный во гроб, наскоро прикрыла им материн лик (наконец-то) и перекрестилась:
– И правда хоронить будем в сорокадневный дождь.
Свечи согласно заколыхались вместе с ней и выпустили Смерть из гражды, но прежде трижды ударили гробом о порог – так заведено.
Глава 5. Расплата
Во время великой непогоды звуки часто разносятся по земле широко, так и в Великих Ґарнаґлях услыхали будто бы тройной стук гроба. Пани Беата расправила юбку, вечно сидевшую на ней со складками, проверила мошну свою из овечьей кожи и захлопнула тревожно лаявшие ставни; ветер принес ей в лицо ошметки коры старой сливы и вместе с ним что-то невыразимое, что могло означать только вкус поминальных голубцов и палинки. И тотчас же ударил град.
– То расплата моя налетела! – Высказала она ставням и обернулась в пустой, сонной церкви. Перед ней сидел на скрине священник, одеяние облегало его так же, со складками, а пальцами в перстнях он лущил тыквенные семечки с белого блюда с образочками. Он выслушал пани будто даже с интересом, и ответил так же – с притворным жаром.
– Разве могут быть тяжкие грехи у достопочтенной и прекрасной пани?
Рука его опустилась куда-то меж складок, но не своего платья, а чужого, Беата проворно отстранилась, в тот самый миг, когда рука церковника оказалась в опасной близости к мошне с деньгой – а сколько имеет пани? Священника в Глыбоке никто не любил, но все почитали. Прислали его в тот шальной и чудной год, когда всю капусту градом побило, а на ярмарке белый, как брынза, осел сам себя продавал, – людям требовалось хоть немного покоя, а священнику – одна церковь на два села, чтоб собирать с прихожан вдвое больше.
Звали его по-церковному – Самуилом, а бочонок пуза и масляный взгляд были совсем мирскими. Мальчишки одно время повадились кричать повсюду, коверкать его имя на свой манер: «Чи ти сумний, Сумуiл?» 43 , доводя его до бешеных отблесков в глазах. Не поленился слуга господа, в каждый двор занес тогда слово божие, и каждого крикуна дома ждал за кричалки суровый выговор.
Первое, что он сделал – запретил входить в храм в грязной обуви – чтобы не платить служкам часто за уборку. Затем закрыл церковный двор для диких людей из леса, хотя те вели себя тихо и обуви не имели никакой, тем более, грязной, но своим просветленным лесом видом мешали вести проповедь – о вечном, о человеческом.
43
Грустно ли тебе, Самуил?