Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса
Шрифт:
Сперва сокол решил полной высоты не набирать. Атака на хиляка-шкурупея вовсе не требовала того же сосредоточенья скорости и мощи, что атака на гуся или утку. Однако она требовала неожиданности и почти такого же тихо-воздушного коварства, какое порой выказывал сам, — неведомо как сюда, на буровато-свинцовую волжскую гладь попавший, — шкурупей.
Итак, высоты сокол решил не набирать. Но потом, то ли не умея перебороть инстинкт, то ли не желая из-за того, что шкурупей гадок и низок, принижать значимости своего собственного полета, своего собственного мощного и неповторимого падения вниз, — резко ушел вверх, чтобы сделать
Еще далеко не “доупав” до плота, сокол почуял: со стороны правого берега летит в него горячее — словно соль в пустыне — тельце пули. Сокол еще плоше уложил крылья на тулуб, еще круче накренил корпус к земле (это увеличило скорость падения) и, рискуя удариться о плот и убиться, вошел в нижние, приречные, пахнущие болотным газком и свободным кислородом слои воздуха. Даже и пуля не могла своротить его в пути, сбить с толку! Да к тому ж сокол вдруг почувствовал (как и всегда чувствовал в минуты наивысшей опасности): когти у него теперь тяжкие, словно выкованы они из красной египетской меди, нос у него стальной, как у самолетов-ястребков, крылья — костяные. Так что: “Летит птица — во рту спица, на носу смерть, смерть!…”
Уже уходя от плота к левому берегу, сокол еще раз ясно увидал: шкурупея на плоту нет как нет. И куда шкурупей подевался, сокол сообразить никак не мог. Ему на миг показалось даже, что шкурупея он при последнем заходе на плот все же подцепил крылом, налету подбросил и, расклевав, проглотил. И теперь этот “змей-шкурупей” — вполне возможно — смешался в соколином желудке и в кишках с чистотой и с нечистотой, превратился в месиво, потеряв при этом не только свою ползучую, никчемушную и для соколов просто-таки оскорбительную жизнь, но потеряв и свою неумирающую наглость и прыть.
Однако про шкурупея соколу, наверное, только примерещилось. И он тут же шкурупея забыл и, коротко обсмотрев дымок от выстрела, повисший запоздалым голубым парашютиком у края берега, и определив место, откуда стреляли, низко над водой пошел к лесу, который виднелся метрах в трехстах ниже плота. Мощное падение и легкий взлет ублажили и даже расслабили сокола. Он почувствовал (вместе с близящимся лесом) приближаемую к нему жизнь и убывающую (где-то за спиной, далеко, над волнами!) смерть.
22
Егерь на выстрел не обернулся даже.
Он продолжал следить за великолепным, хоть слегка и запутанным полетом сокола. По тону выстрела егерь сразу узнал: стреляют из карабина “Сайга” системы Калашникова. До недавнего времени такой карабин был только у хозяина мясокомбината. Но в последние дни “Сайгу” удалось раздобыть где-то запьянцовским малым ребятам, нигде не учившимся, не работавшим, перебивавшимся то продажей “дури”, то чем-то сходным. Знал егерь и о том, что патронов у запьянцовских ребят всего шесть штук, что нигде в округе подходящих патронов достать невозможно, что ребятам этим не убить даже скачущую по земле ворону, а не то что красавца сокола!
“И не глуп соколок вовсе! А ходкий-то, ходкий!”
Егерь развернулся и внутренне вдруг притихнув, оттого что увидел настоящее, никем из людей не придуманное, а, стало быть, и не перевранное чудо полета, чуть покачивая русой, в
В городке его ждала неясная и хлопотная жизнь, ждали жена и сын, ждали презрение, даже ненависть городского начальства. Егерь все время чувствовал себя отстраненным от жизни истинной какой-то дурной, неведомой (может в городке, а может вне его обретавшейся) силой, но отстраненности этой лишь улыбался.
Егеря Е. ненавидели за смелость и за нее же презирали, считая смелость только степенью глупости. Многие находили егеря чересчур крупным, слишком “телесно выраженным”. Да к тому ж еще и ненужно благообразным. Ему ставили в вину и то, что своими не в меру широкими плечами, своими чересчур крепкими икрами он удручает и даже унижает всех иных-прочих жителей городка. Его уже пугали ножичком и пытались выдворить в другой — совершенно несвязанный с внешним миром — район. Но егерь, не боявшийся блатных и едко вышучивавший приблатненных, то есть всю нынешнюю администрацию городка, — на угрозы внимания тратил мало, все вражьи привады и соблазны обходил равнодушно, но и умело, снова улыбался, часто гладил по голове сына, ласкал каждую ночь жену и после ласк этих с легкой хитрецой напевал:
“Пусть ярость чадородная Вскипает, как волна…”Но тут же и спохватывался. И делался серьезным.
А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.
Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно — как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, — упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.
Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.
23
— Ну, отцы-попцы, отогрели, растерли — благодарствую! Теперь в город пора мне! Так что лодчонку вашу придется на часок-другой конфисковать. Да не пужайтесь вы так, а то я сам спужаюсь! Верну вам лодку, верну. И цела будет, как девка…
Колька Козел, досуха и докрасна растертый полотенцами, отпоенный калганной настойкой, в обсушенной на костре курточке и прожаренных ботинках, с перебинтованной туго кистью левой, пораненной проволоками руки, Колька кудрявый и Колька чуть от кудряшек этих рогатый, напрочь забывший уже про шкурупея и даже начавший забывать крылатых нетопыришек, острокрылых невиданных мышек, Колька уже не озлобленный, но пока и незадобренный как след, — встал. От неполного владенья онемевшими и промерзшими ногами слегка приседая — двинулся он к берегу.