Московский гость
Шрифт:
Стало быть, можно думать о вечной жизни, а затем в одно мгновение потерять все. Так не есть ли бессмертие только выдумка, иллюзия, греза? Среди природы, где нет прямых углов и искусственного освещения, смерть больше похожа на улыбку. Там возможно прикосновение к высшей мудрости. Но почему же люди, посвятившие природе столько поэтических строк, все-таки строят такие коридоры? Это и есть их окончательная, их особая человеческая мудрость, сознание большинства, всегда остающееся жить, а волей отдельной жизни к бессмертию пренебрегающее, отбрасывающее на личность, на лицо тень, которая его поглощает? И бессмертия нет просто потому, что есть смерть, берущая тебя здесь, где уже ничего не докажешь своей жизнью.
Григорий вышел в больничный сад, где на свитых из ночных теней аллеях
– Этому человеку будет возвращена его рука, - сказал Григорий уверенно и отчасти патетически.
– В противном случае заговор молчания вокруг происходящего в вашем городе падет. Этот парень терпеть не станет. Он просто вынужден будет поднять вопрос, взбудоражить общественность, разбудить беловодскую общественную мысль.
Он запрокинул лицо и тихо засмеялся, тоскуя оттого, что в Беловодске все так убого и ненадежно устроено и разбудить сей град способна даже не истинная драма, а лишь чей-то сердито взыскующий голос, который только попытается имитировать ее.
– Коршунову не возвращены его истинные размеры, - в тон другу ответила Вера, - а общественность только смеется над его новыми приемами борьбы.
– Коршунов нашел себя в искусстве, - сказал Григорий с улыбкой.
– А этот человек... Питирим Николаевич, кажется так? ... он слишком сексуален. Ты заметила? Он потерял голову от горя, а все же почуял тебя и чуточку влюбился. В его случае человеку нельзя остаться с клешней вместо руки.
– А ты мог бы притерпеться, приспособиться?
– Не знаю... Ей-богу, я скорее всего попросту изумлен, обескуражен, оглушен. Не то нахожу окружающую меня здесь действительность иррациональной, не то чувствую себя по отношению к ней посторонним.
– Ты потому, наверное, и не уезжаешь, что не знал бы, что сказать в своей Москве о нас. Москва сделала нас глубокой и ничтожной провинцией, но не до такой же степени, чтобы и жизнь каждого из нас выглядела всего лишь анекдотом. Пока ты с нами, ты еще находишь в нас что-то серьезное, ну, хотя бы страхи... Но расстояние сгладит страхи, и останется только смешное. Именно так будет выглядеть наша история на расстоянии - смешной, фантастической, нелепой...
– Об этом я не думаю, - перебил Григорий.
– Не думаю об отъезде. Не думаю о том, что смог бы рассказать о вас в своем городе. Пересказ всего, что я тут видел, в сущности, еще более нереален, чем клешня этого несчастного. Кто мне поверит? Я не хочу быть человеком, рассказывающим анекдоты. Я первый не поверю. А может, этот рассказ и будет таков, что поверить в него сможет только сумасшедший. Знаешь, этот Макаронов, хозяин кафе "Гладкий живот", отправился было в Москву рассказать правду о беловодском мэре, но в дороге у него вдруг выросли рога. Серьезное напутствие для отъезжающих из Беловодска.
– Значит, ты остаешься с нами?
– Вера деланно усмехнулась, сдерживая ободрение, утаивая надежды и заново вспыхнувший интерес; она с сомнением заметила: - Если оставаться с мыслью, что ты в ловушке и выхода у тебя нет, это будет плохая жизнь... Но, конечно, лучше, чем рога. Что ты будешь делать? Поищешь работу? Создашь себе новую семью?
– Видишь ли, - серьезно ответил Григорий, - никогда еще то, что похоже на связную историю, не длилось в моей жизни долго. Стареть приходится среди обрывков, бессвязного лепета... Мои истории начинались иной раз мощно, с прицелом на изумительное, грандиозное развитие, но... кончались прежде, чем я успевал в них по-настоящему вписаться. Божественное и глубокое было таким же недолговечным, как разные дьявольские удачи и казусы. А протесты и жалобы не принимаются! Прорыв в высшие сферы, или то, что было на него похоже, был всегда только мгновением, яркой
Вера передернула плечами.
– В действительности, - сухо проговорила она, - ты не знаешь, как поступил бы, получив пощечину, и сказал ты это, чтобы уязвить меня. Странно! Странно ты толкуешь мои представления и воззрения...
– Ты не хуже меня знаешь, - спешно перебил Григорий Чудов, - что с этим повертыванием щек как деянием давно уже покончили опричники всех мастей, которым ничего не стоит затолкать тебя под лед или сварить в котле с супом. Москва пожарила из святости котлетки, правда, несъедобные... И какая бесхозяйственность! Сводили на нет собственное добро... Уничтожали не обогащаясь... У многих обитателей нашей истории глаза лезли на лоб, видя такой погром, запустение и одичание.
Остались только слова и люди, которым они кажутся красивыми и что-то значащими, которые еще помнят, что это заповедь. Щеки! Их не пронумеруешь, указывая, какая безвинно пострадала, а какая жертвенно подвигла себя под злую руку. Уцелели разве что щечки, и иные из них, румяные и с трогательными ямочками, выглядят весьма аппетитно, а на всем прочем пыль и мох, печать тления. Подразумевается, что та, с юными цветущими щечками, быстро и в охотку обнажит за некоторую мзду свои заповедные местечки, а в глубоких морщинах и бороздах старости, как ни копайся, не отыскать драгоценных крупиц мудрости и тайного знания. И все потому, что людей, сдирая с них живых шкуру, приучили к скудости и краткости их возможностей.
Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!
Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал "Войну и мир". Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, - надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик - признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?