Московский Ришелье. Федор Никитич
Шрифт:
— А из болотца да заднего воротца.
— Оно и видно.
— Ты его не замай, — раздался голос со стороны, — его сам воевода жалует.
— Откель знаешь? Или сам о том сказывал?
— Видать, что сам выхвалялся.
— Опорком щи хлебал да к воеводе попал.
— Что ж ты пешком идёшь, коли воевода тебя жалует? Где ж твой конь?
Устим, молчавший на все насмешки, на этот раз ответил:
— Видишь гнедого в упряжке, что важную персону везёт к самому царю? Это мой конь.
Мятежники, не ожидавшие такого отклика, разом смолкли. Устим
— Это что ещё за важная персона? Из бояр, что ли? Так мы видали их, бояр-то. Да и наш царь не жалует их.
— Это верно! Он им всем укорот дал.
— В недолгом времени все боярские вотчины нашими станут.
— Вот потеха-то будет, когда заставим их спины на нас гнуть!
— Хоть бы попробовать, какая она сладкая, жизнь боярская.
— Сказывали, Исайка-то Ляпун на боярской девке оженился, а боярин приехал да и прогнал его.
— И что тому дивиться? Допрежь надобно самих бояр со света сжить...
— Оно недаром молвится: «Красны боярские палаты, а у мужиков хаты на боку».
— И хлеба на боярском поле не заработаешь.
Филарету было и тягостно, и чуждо слышать эти разговоры, хотя и сам он, и его прародители были недругами бояр и всегда держали сторону служилого сословия. Крамола и мятеж — плохие помощники, чтобы иначе устроить жизнь. Ему захотелось потолковать с Устимом, и, когда остановились на ночлег в одном посаде, в боярской светёлке, он велел привести его к себе. В мужике, вошедшем в светёлку, трудно было узнать Устима. Зарос бородой, заматерел. Лицо почернело на солнце и ветру. Глаза недоверчивые, недобрые. Он не узнал Филарета и строго смотрел на него.
— Али не признал, Устим?
Услышав этот властный глуховатый голос, Устим вспомнил, что этому человеку верно служил в монастыре его сын и пропал из-за него. Вспоминать о той поре жизни Устиму не хотелось, ответил коротко:
— Вот теперь признал. Ты татарскую-то шапку скинь. Али по достоинству твоему боярскому басурманская шапка?
Филарет вгляделся в его лицо и тихо попросил:
— Не держи, Устим, камень за пазухой.
— Это ты к тому, что я сыночка своего единокровного на верную гибель к тебе приставил?
— Всё в Божьей воле, Устим. Ты уже старик. Я хочу дать тебе прибежище до конца дней твоих. Посылаю тебя на своё подворье, на Варварку, будешь в помощниках управляющего.
— Я старик, говоришь? Нет, боярин. Старик на печи сидит, а я ещё послужу правде. Говорят, неделя красна середою, а жизнь — серединою. А посулов мне не надобно. Бедного с богатым не верстают.
— Так, значит, решил служить новому царю?
— А чем он хуже прочих царей? Люди-то поверили ему. Али они все дураки?
Филарету припомнились слова одного Божьего странника, забредшего в монастырь: «Люди правду по капле принимают, а выдумку — по ложке».
Разговор с Устимом взволновал Филарета. Вспоминалась прожитая жизнь. Он не мог заснуть. Молитвы на ум не шли. Мятежники, расположившиеся на боярском подворье, тоже не спали. До Филарета долетали обрывки разговоров:
— Ну,
— Что — как?
— Так ты ал и не здеся?
— А то не видишь...
— Значит, того... нашёлся?
— Не ведаю, об чём ты.
— Ну, так ты, значит, нашёлся.
— Тебе-то что?
— Ничего. Как есть ничего.
Филарет, невольно рассмеявшись, подумал: «Вот так и у тебя с Устимом получилось. Устим нашёлся. Да тебе-то что?»
Сапежинцы далеко опередили Филарета, колымага которого тащилась медленно и неуклюже. Скрипели немазаные колёса, и это было, кажется, единственным звуком за всю дорогу. Не слышно было ни скрипа колодезного журавля, ни собачьего лая. Многие сёла и посады, близкие к Тушину, были покинуты жителями, огороды оставались неубранными, и на свободных пространствах хозяйничали лишь вороны да галки. Иногда полевые дрозды, сбиваясь в стаи, склёвывали рябину на опустевших подворьях. Такое запустение Филарет помнил только в окрестностях Новгорода, где хозяйничали опричники Ивана Грозного, всё уничтожавшие и сжигавшие на своём пути.
На разъезде возле Тушина колымагу Филарета надолго задержали. Суровый с виду казак в красном жупане придирчиво оглядел Филарета, задержался глазами на его татарской шапке — не басурман ли? — и велел обшарить все углы кареты. Когда в ней ничего не обнаружили, казак грубо спросил:
— Пошто молчишь? Давай бумагу.
— У меня бумага к самому государю.
— Ты не отнекивайся, а подавай бумагу. Молчишь? Кучер, заворачивай оглобли!
Кучер колебался, и казак схватил лошадь под уздцы. Глаза Филарета налились гневом.
— Прочь с дороги, смерд! Здесь тебе не казацкая степь. Или тебе не ведомо, что меня призвал к себе государь Димитрий Иванович!
— Имя «царя» и гнев странного проезжего поразили казака. Выпучив глаза, он почтительно смотрел на Филарета, потом крикнул кучеру:
Езжай!
Но испытания Филарета на этом не завершились. Что ни переулок — то разъезд, что ни улочка — то «таможня», и Филарет понемногу привык к бесцеремонности дорожного досмотра. Эта бесцеремонность означала лишь, что у тушинского царька была верные слуги.
До Филарета дошло немало слухов и легенд о свирепой подозрительности Тушинского вора. Очевидно, он извлёк уроки из ошибок своего предшественника. Самоуверенностью и наглостью он намного превзошёл первого Лжедимитрия.
До чего же быстро люди холопского звания улавливают настрой своего господина и с собачьей преданностью следуют малейшей его указке! Позже это стали называть порчей нравственности. Келарь Троице-Сергиевой лавры Авраамий Палицын, оставивший свои воспоминания о тех трагических днях, писал: «Россию терзали свои более, нежели иноплеменные: путеводителями, наставниками и хранителями ляхов были наши изменники, умирая за тех, которые обходились с ними как с рабами. Добрый, верный царю воин, взятый в плен ляхами, иногда находил в них жалость и самое уважение к его верности, но изменники... всех твёрдых в добродетели предавали жестокой смерти».