Мост через Лету
Шрифт:
Еще ценили Лешакова за то, что он не мешал. Не путался под ногами, не противостоял, не угрожал соперничеством. Не сманивал чужих девушек и не посягал на жен. Сумел он поместиться вне всего этого и был скромно занят чем-то особым. Удобный человек. Никого не затрагивал. В свою очередь и его никто не задевал всерьез. Оттого не знали о Лешакове, чем же он действительно занят, что делает. Просто верили: делом увлечен и скромный, потому и молчит.
С самого начала от Лешакова ждали, что он пойдет. И пойдет, и пойдет. В молодости не был он яркой фигурой, скорее наоборот — запомнился однокурсникам как человек непритязательный.
О подлинном Лешакове настолько никто не догадывался, что, когда он перестал посещать совместные сборища, вечеринки, юбилеи и прочие, почти семейные, торжества, затворился в комнате и следовал единственному маршруту дом-работа-дом, а записную книжку с телефонными номерами вовсе потерял, никто его отсутствием опечален не был. Поначалу не заметили, а потом привыкли, что нет Лешакова. Нет, и все. Такое бывает, если человек умер. Только известие о смерти, пусть запоздалое, производит некоторое потрясение. Лешаков же исчез без потрясений. Тем более, что не умер. Искаженные или вовсе вымышленные, продолжали доходить сведения о нем. Сведения редкие, очень разные. Они не складывались и скоро забывались.
Но когда сам Лешаков, живой и здоровый, даже несколько помолодевший, в модном пиджаке и полосатой рубашке, с букетом в руке появился на пороге и коньяк принес — а это характеризует человека, — все заметили странный блеск его глаз. И друзьям нетрудно было принять свет головокружительного отчаяния, в котором пребывал инженер, за блеск преуспеяния. Тогда все, что о нем думали и знали, что приврали и приписали ему, что слышали мельком и на ходу, — все это соединилось и совпало с тем, чего от Лешакова ждали. Соединение всех частей, как соединение частей урана в бомбе, превысило критическую массу. И взрывом, ярким и горячим, была неожиданная любовь, с которой бросились к Лешакову.
Ведь было в образе его что-то от сокрушенных порывов, от общих надежд. Пусть хоть один из них, хоть Лешаков, но смог. В тот момент, ни о чем не подозревая, он многое в себе, в представлениях о себе, воплощал. Сам же Лешаков со злостью жевал дефицитную колбасу. Она в зубах застревала, а ковырять во рту за столом он не смел. Образ его в тот момент был священен. Каждый стремился положить на его тарелку от себя кусочек, чтобы Лешаков, любимый друг, и его кусочек тоже съел. Непременно. Словно было в моменте поедания кусочка таинство приобщения.
Так вышло. И не позавидовал никто, не помрачнел. Неизвестно, что каждый из них испытал потом, бессонной ночью, наедине с женой, как тогда, в свете личной неспособности жить, трансформировался образ процветающего Лешакова. Неизвестно. Глухо. Но сначала все обрадовались. В сущности, были они добрые люди.
Лешаков, Лешаков! Польша как? И кофе
Лешаков молчал. Рот был занят кстати. Ибо что он мог! Да и кто бы мог запросто, ради истины худосочной, взять и неожиданный праздник обломить. Лешаков не мог. В том, что получилось, был он не повинен. Но в том, что продолжалось, сквозила личная ответственность. Однако ведь не корысти ради. Да и какая корысть? Разве что колбаса, которой он давился. Но угрызения мгновенными иглами то отпускали, то под сердце входили. Получалось, что и в этой ситуации инженер Лешаков опять был страдающее лицо. Такая, видимо, определилась ему участь.
В гомоне и шуме, в празднике и блеске, в сумятице приглушенной грустью проникся инженер. Грусть колыхалась в нем, то осушая душу по самое дно, то приливая к глазам. Лешаков колыхание мудро приглушал коньяком. Кому-то говорил негромкие слова. Его звали, знакомили. Легкие руки лежали на плечах — Лешаков танцевал. Он соглашался танцевать до утра, только бы руки лежали. Но гость, приглашенный актер, рвался свести с ним знакомство покороче, словно бы чувствовал, где центр внимания, и стремился проникнуть под взгляды. Он не отходил от Лешакова. Утверждал, что полюбил и мечтает воплотить его образ — такой современный — на сцене.
— Вы герой наших дней!
Лешаков сомневался. Актер, конечно, принимал сомнения на свой счет, из последних сил старался показать, какой он актер. Лешакову было грустно. Он подумал: «Если столько сил надо, чтобы актерствовать, что же остается для цены?». Но актер говорил и говорил, не давал Лешакову сосредоточиться. Лешаков сердился. Он у ходил в другую комнату, в коридор. Но уйти было не просто. При виде актера его подташнивало. И он вспомнил чьи-то слова о том, что в быт у артисты являют пример, какими не надо быть. Он сказал громко. Все возмутились. Согласился один актер.
— Мы ужасные люди, — признался он, — с нами жить невозможно.
И заплакал.
Лешакову его стало жаль, — они выпили вместе. Актер добился своего.
Скоро начали гости исчезать, и вдруг осталось мало народу.
— Поздно уже, — от кого-то услыхал Лешаков. — Пора.
— Да, — согласился он, — пора что-то решать.
— Чего тут решать, ехать надо, — отмахнулся актер.
Лешакову сделалось тошно: кто могут, все уезжают. А его разве пустят? Контора хоть и не секретная, да нигде во всем мире никто его не ждет, не зовет. Деться было некуда, выхода он представить не мог. Но именно то, что выхода не представлялось, как раз и нравилось Лешакову.
— Что я, еврей, что ли? — обнаруживая в несчастье нескладное превосходство свое, возразил инженер, ситуация у него была чисто русская, безвыходная.
— Некуда мне ехать, — сказал он, — да и незачем. Или я не русский человек?
— Вот и оставайся, куда тебе ехать. Ты наш человек, русский, — засуетилась хозяйка. — Переночуешь и на полу.
— Слово есть — предназначение, — продолжал Лешаков. — Эх, вы. Позабыли… Наше забыли, русское слово.