Мост через овраг
Шрифт:
Всё ещё смущённый, сидел он, изумлялся, припоминая эту откровенную нежность во взгляде лейтенанта, но ведь и скорбь промелькнула во взгляде лейтенанта, потому что это было прощание, потому что он сам, комендант города, велел Светлане Никифоровне скорее уезжать — подальше от опасности, подальше от страшных видений!
И Казимир уже немного завидовал учительнице и тосковал по пристани, которую она скоро увидит, по маме, Фене, уцелевшим дружкам-партизаиам… Нелегко будет сидеть в чужом городе, нелегко без того дела, которое призван делать на войне! Он совсем не прислушивался к говорку за дверью, утешившись мыслью, что лейтенант даст учительнице номер полевой почты; когда задребезжал телефон, то невольно стал внимать, ничего, никаких слов не улавливая, а только по тревожной интонации голоса Езовитова догадываясь, что
— Асташонок! — резко распахнул дверь Езовитов, сам идя навстречу, опять какой-то новый, неузнаваемый, грозный по виду, что ли. — Вот и дождался назначения на фронт, Асташонок. Приказано мне сдать дела — и в часть. Ты ведь совсем не мог здесь, Асташонок, ты всё ныл, всё требовал: на фронт, на фронт! — с упрёком продолжал Езовитов.
— А разве я говорил когда, товарищ лейтенант? — только и спросил Казимир. — Разве я говорил?
— Но я же видел по тебе. Ты ещё мог что-нибудь такое подумать обо мне… И я подал рапорт. — И с этими словами Езовитов одёрнул гимнастёрку, весь подтянулся, стал ещё стройнее. — Теперь будем догонять нашу часть, — добавил он деловито, с беспредельной грустью посматривая на Светлану Никифоровну и даже, показалось, усилием воли подавляя вздох.
— А где наша часть, товарищ лейтенант? — ликующе вырвалось у Казимира.
— Под Берлином, — отрезал Езовитов.
И тогда Светлана Никифоровна, приблизившись почти вплотную к нему, Казимиру, и положив обе невесомых руки на его погоны, заглядывая бегающими от волнения и, наверное, незрячими сейчас глазами, возразила с болью, от которой и у Казимира всё заныло в груди:
— Да как же это, Казя? Да ведь там теперь самые бои!
Понимая её тревогу, понимая, отчего она с такой болью возразила, и становясь вновь её учеником, мальчиком, на которого она с улыбкой взглянула из коридора, когда он взбирался по железным скобам в небо, — становясь таким мальчиком, он с необыкновенной преданностью подумал о том, как всё-таки она была им всем дорога, милая Тыча.
Бритой щекой он потёрся о её руку и сказал:
— Ай лав ю, Светлана Никифоровна. Мы вас любили всем классом, ей-богу. Ай лав ю, Светлана Никифоровна!
Названия деревень
Вот раньше были такие удобные для долговечной жизни деревни — с деревьями вдоль улицы, с незлобивыми людьми, с коровами, с отрадным духом земли, а теперь остались от деревень одни названия: Покровки, Блонь, Горелово. Теперь остались от сожжённых немцами деревень одни названия, и Покровки, Блонь, горелое Горелово уже как будто не деревни, а иные, странные поселения, потому что деревни строятся из дерева и стоят себе деревянные, а нынешние Покровки, Блонь, Горелово все ушли, зарылись в землю, стали земляночными. И ещё остались на прежних улицах и в прежних садах чёрные деревья, и сейчас Костя Бондарь, как и всегда, когда выбирался из своей землянки и шёл к единственной уцелевшей бревенчатой избе, глядя на антрацитовые тела деревьев, — сейчас он тешил себя надеждой, что в эту первую освобождённую от немцев весну деревья поднатужатся, сбросят с себя гибельный панцирь, и снова станут серыми их стволы, снова появятся лаковые листья.
А в единственной уцелевшей бревенчатой избе было правление, была школа, и жил в ней единственный на всю бригаду вол, который жил в ней лишь ночью, потому что поутру за ним убирали и на эту половину избы, где он жил ночью, сходились вылезшие из своих землянок дети, чтобы учиться, и для всех детей была единственною учительницей Костина сверстница, пятнадцатилетняя Тоня, которая ещё не привыкла, чтобы её звали Антониной Ивановной.
Вол уже стоял возле хаты в ярме — пёстрый, как бы залатанный чёрным по белому. На вола посматривали родственно собравшиеся бабы, а среди баб похаживал возница Чесик — весёлый, широкоплечий парень в кубанке с партизанской ленточкой, совсем взрослый парень, старше Кости на год, которого можно было бы выбрать бригадиром, да вот не выбрали, потому что он уже был ненадёжен.
— Константин Иванович! — лениво окликнул его весёлый Чесик. — А тут женщины спорят, кому первой будем лес рубить на хату?
И Костя, сразу увидев гурт баб и среди них свою мать с заплаканными глазами, подумал, что в нынешнюю весну люди с жадностью ждут не сева, а отстройки своих хат, что вот собрались они с пилами и топорами
— Завезёшь Куприянову Марию.
— Ладно, — развязно произнёс Чесик, точно разочарованный тем, что ехать ему в город, а не в лес, где бабы будут ходить и выбирать себе на хаты деревья, где винно пахнет прелыми листьями и напоминает вино берёзовый сок, где так стеклянны, хрупки голоса и где пробуждается в теле молодая сила и страсть.
— А про это молчи, как вол, — отрезал Костя и достал из кармана свой блокнотик, сшитый из разной — в клеточку, в косую линейку и просто в линейку — бумаги, вырвал листок и написал на нём: «Товарищ доктор прошу положить в больницу. Остаюсь ваш бригадир К. Бондарь!» И прежде чем отдать Чесику записку, стал перечитывать её, боясь ошибок и вспоминая, как одну из таких записок прочла Тоня и с улыбкой заметила, что написана она не всюду грамотно и что надо ему учиться, а он раздражённо бросил, что это не её дело, что у него другие дела и заботы и что у него по горло этих дел и забот — понятно? И, разобидясь тогда, он стал избегать Тони, стал хмуриться при встрече, хотя всегда приближался к единственной уцелевшей бревенчатой избе в смутном, приятном волнении, лишавшем сил, путавшем ему ноги, как и теперь, когда он стоял на виду у баб и думал о том, как шагнёт в избу и у двери постоит и послушает Тонин голос, и журчание её голоса разбудит его, точно ручей.
А Чесик, весёлый парень, уже нашёптывал ему, словно чем-то пушистым щекоча ухо:
— Я до вечера вернусь. Как вернусь, так сразу в лес. Ладно, Костя? У меня парабеллум есть и патроны, всё на смазочке. Постреляем, а?
И Костя, возбуждаясь и сразу становясь самим собой, каким и положено ему быть в его годы, согласно закивал головой, представляя, как будут они пробираться через лес, пугая друг дружку хрустом веток, забывая свои имена и дела, ловкие, сумасшедшие какие-то, почти лешие, будут искать мишень, и бах, бах, так что многоголосое эхо напомнит ступенчатый звук лопающихся льдин.
— Ну, погоняй! — с заблиставшими глазами сказал он Чесику, а сам шагнул на порог избы, вошёл, остановился у двери, за которой была школа, и приоткрыл дверь и увидел детей разного роста, в шапках и свитках, стоявших на коленях, потому что не на чем было сидеть, перед лавками и что-то корябавших на бумаге. Но жаждал он увидеть не этих школяров, преданных своей такой молоденькой учительнице, а учительницу, Тоню, Антонину Ивановну, жаждал увидеть — и он увидел её со спины, такую знакомую, в перешитом из маминого и всё же казавшемся длинным платьице, худенькую, с проступающими лопатками, которые напоминали Косте отростки крылышек и которые он мысленно назвал ангельскими крылышками, по странному произволу своему. И ему вдруг так захотелось самому учиться где-нибудь в шестом классе, сидеть неподалёку от Тони, и чтобы в классе была настоящая, взрослая учительница, и чтобы бояться вызова к доске, и чтобы страстно, тщеславно ждать вызова к доске, если знаешь урок, и чтобы караулить Тоню с уроков и заигрывать с нею снежками, — ах, как захотелось ему вернуться в детство!
А Тоня, Антонина Ивановна, заметная ему со спины, с крылышками, спрятанными под платьицем, вела занятия без учебников, напрягая свою память, и что-то читала наизусть, что-то говорила — для каждого малыша отдельно, судя по его летам, и Костя, вспоминая исток своей обиды на Тоню, решал теперь, что обиделся на неё не из-за досадного её упрёка, а оттого, что и раньше как бы угадывал, что не нужен, вовсе не нужен он ей такой. Да, не нужен он ей такой — в бурках с натянутыми на них резиновыми холявами, от которых теперь, по весне, так неприятно пахло подмоченным сеном, не нужен он ей — курносый, бледный от плохой кормёжки, малорослый, забывший грамоту бригадир. И, осознавая это, глядя завистливо, ревниво на проступавшие под платьицем крылышки, он со вздохом подумал, как хорошо, что у него есть свои дела и заботы, позволяющие ему забывать о Тоне, отгораживающие его от неё своей важностью.