Мост через Жальпе
Шрифт:
— Тебе?
— Мое пение. Когда выступала в Италии, после концерта подошел такой вроде бы знакомый человек, оказалось, знаменитый певец… Очень хвалил. Что ты!.. Потрогай меня тут, — сказала она, поднимая мою руку к своей груди. Я трогал, чувствуя, как волнуются ее большие крепкие груди. Стал и сам волноваться, но ведь сказал же, в самом начале намекнул, что придется произнести это слово… Проклятье! Я не мог в отдельности чувствовать грудей носатой, в отдельности от всего, что было в нашей жизни! Наедине с ней я не мог остаться — ах, чтоб тебя, чтоб тебя! — все стоит перед глазами: криворотый, учительница естествознания, агроном, тракторист. Идиот, я вспомнил тот весенний день, когда, отогрев посиневшее тело, шагал по лугам и потом провалился в это странное пространство… Здесь подрагивала носатая, а у меня перед глазами протягивались нити какого-то идиотского смысла через луга и леса нашей деревни, через наше детство в дальние края, даже в Рим, Париж, я радовался, что эти нити протянула она, носатая, я трогал ее, она тащила мою руку к священному холмику, как почти сносно выразился
И потом, когда мы шли дальше, где еще стоял ее дом, а мой уже нет — снесли мелиораторы — она спросила:
— А как тебе?
— Что? Хорошо ли было?
— Бесстыдник! Как тебе живется? Скоро ли будешь доктором?
— Ничего живется. Когда-нибудь да буду. Может, скоро. Буду защищать докторскую.
— Вот видишь, — сказала она, а я чувствовал, как на меня нахлынули надежды и радости былого времени; какая-то мощная, просто величественная сила приподнимала меня над землей. — Господи, как хорошо, — сказала она и остановилась, прижимаясь ко мне, я любовался ею и уже представлял себе ее в залах Токио, и мне, дураку, казалось, что каждое мое прикосновение унесет ее, дунет — как пух одуванчика — в этот Токио. Обладая избытком сил, она дала их и мне, а я уже вообразил себя ветром для ее флюгера!..
Так зачем тогда это слово, спрашиваю теперь я сам себя, зачем это слово, которое я хотел сказать в начале? А затем, что все изменилось. Нет, я не говорю, что ничего уже не осталось, не говорю, пускай скажут другие. Раз вы такие хорошие, то и говорите. О, какой рассеянный сноп света протянулся от окна нашей избы до сеновала, как изящно качается на нем моя мать в белой сорочке — кукольная, с маленькой косичкой; носатая, нет, перерастая и грудастая моя жена тоже изредка садится на луч света, бесстыже болтая ногами, на этот луч садится и мой усатый отец, он играет на гармони, я вижу, что он хочет притопнуть ногой, да как тут притопнешь, ежели под ногами пустое пространство…
Жена уже несколько раз по полгода жила в Болгарии, Франции, Италии, говорят, с распростертыми объятиями ждут ее чуть ли не во всех театрах мира, диплом моей докторской догрызают мыши в доме брата — того самого, который сказал, что Дон Жуан — это мужское имя…
О, не пытайтесь вникнуть, что мне ничто неважно! Перед тем как сказать, хорошенько подумайте — простая это истина, а все-таки с трудом прилипает. Не говорите! Под утро, когда начинает оживать мой бедный рассудок, когда, перевернувшись где-нибудь в скверике на другой бок, сквозь листья лип, лучше скажем — дубов! — я вижу всходящее солнце… Завидуйте тогда мне, назвавшему себя словом (сами-то вы давно меня так назвали!), которое мне вскоре придется произнести, — завидуйте, ибо, вы уж мне простите, вы солнца так не видите! Почему? Не обижайтесь: чтобы увидеть, каков мир, и чтобы понять, кто в этом мире человек, надо всего лишиться. Всего, только не чувств и не рассудка. Не сочтите за нескромность, но смею признаться, что эти два качества я еще сохранил. Думаете, мне стыдно подойти и попросить у вас двадцать или пятнадцать копеек? Кто не изведал, тот не поймет, как это легко, человечно, даже — величественно! Принимая эту жалкую денежку, ты вступаешь в контакт с человеком! Еще долго помнишь его лицо, полное презрения, жалости, возмущения, даже несколько дней спустя думаешь, что эту маленькую историю, вернувшись домой, он рассказал жене и детям, что в другой раз его семья, подойдя к магазину или к лавке у вокзала, будет озираться, искать тебя, как какую-нибудь знаменитость — разве сравнить этот метод получения денег с тем, когда гроши берешь в кассе? Никаких человеческих взаимоотношений, словно тебе сыпанули камешки в карман, разве что бросишь мелочь кассирше… Не упрекайте меня, недолго я брал свои немалые деньги, да и кассирше перепадали от меня не копейки: никогда я не отличался скупостью!..
Ладно, взял я у вас без благодарности протянутые копейки, взял еще у одного. Мои друзья — врач и дежурный противопожарной вышки (врачу каждое утро еще удается уехать на поезде в курортный городок, на службу) — тоже собирают определенную сумму, и мы весьма дешево начинаем дневную жизнь. Я подчеркиваю слово мы только для того, чтобы сказать: я не один.
Дороже всего для меня полуденная пора! Попробуйте себе представить: утром порадовав свою душу, проводив одного друга на этот проклятый курорт, а другого на пожарную вышку, я остаюсь один в кипящем жизнью, можно сказать, пульсирующем городе. Устраиваюсь в уголке хилого скверика на укромной лавочке, где провел не одну ночь; люди запрыгивают в поезда, люди идут, читая на ходу газеты, люди носят кирпичи, бидоны с молоком, стекловату, конфеты, мясо, мешки с зерном, носят хлеб и крупу, а я сижу в своем уголке, и я ничего против, я не говорю, что все должны поступать по-моему, говорю только, что мне, лично, надоело, досрочно вышел на пенсию, мне ничего не надо, я идиотски, неразумно горжусь светом своего дома, когда-то протянувшемся от окна избы до сеновала, от моей деревни до Токио… Я горжусь, что все вливается в поток цивилизации, что я, дитя моей крохотной деревушки, пожалуй, первым достиг такого уровня, которого другие края и другие деревни, по моим сведениям, давно уже достигли. Скажите, милые мои, разве не хорошо мне сидеть в хилом городском скверике, ждать друзей и видеть, как по мосту через Прегоду медленно шагает сутулый молодой Донелайтис, идет к Кафедральному собору, поднимается там по винтовой лестнице, органист нажимает на клавиши, и хористы разевают рты… Видеть, как пьяный Венажиндис плачет над письмом к своей любимой, как епископ Баранаускас едет
Отлично понимаю, многих так и подмывает, может, даже очень, спросить: как это случилось, что так случилось? Каковы причины? Ответить и очень легко, и очень трудно, однако не хочется мне распространяться о своем недалеком прошлом. Спрашиваете, какие силы толкали, — как вы выражаетесь — вниз? Но почему вы не спрашивали, когда я шел, по вашему выражению, вверх? Подумайте! Те же самые, абсолютно те же самые!..
Удалось как-то из уголка сквера увидеть ее. Кого? Носатую. Вышла она из вагона, на перроне ее ждали люди с цветами, неподалеку ерзал в роскошном лимузине шофер. Носатая выглядела прекрасно, еще молодо, хотя кому-кому, а мне-то ее годы хорошо известны. Она несла охапку цветов, привезенных из Кайшядориса, люди кланялись ей и радостно улыбались. Кажется, она заметила и меня, в то утро мне подфартило, и я выглядел даже веселее, чем обычно… Ей-богу, она меня заметила, покосилась краешком глаза и молниеносно отвернулась… Бог ты мой, совсем не страшно, что она отвернулась, так поступают многие мои знакомые, почему иначе должна поступать моя бывшая жена, бог ты мой, я говорю не потому, а потому, что она отвернулась, решив, что мне будет неудобно ее увидеть или с ней встретиться! Какая печальная инерция мышления и моральных норм! Ах, если бы она, нарядная, красивая, всему миру известная, села бы в то утро рядом со мной, я рассказал бы ей больше, чем она видела во всех своих римах и токио! Ведь во мне все еще колыхались мое детство и моя деревня, мои родители и мои пращуры, идеалы моей жизни. Я был уверен, что она не понимает предназначения и смысла жизни всех этих мельтешащих человечков, да что не понимает — ей и в голову не приходит поразмыслить об этом. Ее мышлением был злосчастный ее голос!.. Не сочтите эти злые слова за зависть.
Вот сейчас я уж точно мог бы сказать и то слово, которое собирался сказать вначале, но не я виноват, что мне все время что-нибудь мешает. Помешали элементарный рок, случайность, а может, необходимость. Один мой друг, этот курортный доктор, стал отбиваться от нашей компании, часто по нескольку дней не являлся, а если и являлся, то на вокзале боялся даже посмотреть на бутылочку. Остались мы вдвоем: вскоре доктор на веки-вечные обосновался на курорте и ни в каких скверах больше не спал, а въехал в шикарную квартиру. Дежурный противопожарной вышки, черт его попутал, не послушался моих советов, ночью вскарабкался пьяный на вышку и шмякнулся с нее. Люди потом шутили: случись это после дождя, да окажись земля мокрой, то дежурный провалился бы сквозь землю рядом с вышкой, а по весне опять проклюнулся бы…
Остался я один. Попробуйте, поживите в одиночку!.. Вы уже поняли, что в жизни я многому научился, однако в городе жить в одиночестве слишком трудно. Уехал к брату; он хотел меня угостить, дал как следует выпить, потом мы отправились на свой бывший хутор, где в те времена, когда я ходил в школу и когда испытал величайшую радость, стоял наш дом; если бы не брат, я бы хутора не нашел. Он чаще бывает в этих краях и узнал по более темной траве место бывшей усадьбы.
Когда я встал на эту землю, ноги задрожали, я почувствовал, что и впрямь оказался в родных местах. Глядел, наклонившись к заросшей травой земле, и глядел не зря: увидел ржавую проволоку, схватил ее и вытащил… Вытащил заржавевшую лампу… (Как-то раньше я из этой земли вытащил ржавое сверло. Пока буду сюда ходить, много чего еще из этой землицы вытащу!)
— Это та наша лампа… — сказал брату.
— А что. Может, и она, — равнодушно ответил он, покосившись на меня.
— Понесу домой, — сказал я.
— Неси. Разве у тебя есть дом…
— Надеюсь, будет.
— Надежда — мать… — брат не кончил, понимая, что кто уж кто, а я легко сам доскажу.
На месте родного хутора брат казался злым, кислым, недовольным, и я не мог понять почему, ведь я ему не мешал. Однако, когда мы вернулись домой и я сказал, что уезжаю, он сразу стал ласковее, даже помог очистить лампу от ржавчины, и когда он, собираясь отдраивать лампу, взял ее в руки, у меня что-то… Это что-то наделало бы бед, если бы не моя незаржавевшая память, вытолкнувшая одно слово носатой, которым она охарактеризовала своего папашу.
— Ты мой брат… — сказал он.
— Брат.
— Дам тебе половину денег за корову, доктор. Недавно продал. Если когда-нибудь… — Брат здесь поступил так, как никогда бы не позволила носатая… — Если что, мой дом знаешь.
— Знаю, брат, спасибо.
С благодарностью взял я деньги из его дрожащей руки и отправился в путь. Долго брел, ехал на грузовике, потом на автобусе, на поезде, пока не обнаружил возле путей пустой домик бывшего сторожа. Домик никому был не нужен, да и сторожа не нужны, вот я и поселился здесь, обеспечив себя всем в городе на долгие дни. Из домика носа не высовывал, на чердаке обнаружил ламповое стекло старого фонаря, которое подошло к отчищенному от ржавчины остову лампы, так что ночью у меня был свет. По правде говоря, свет мне почти не был нужен, поскольку я ничего не читал: глупо, конечно, но мне казалось, что все необходимое давно мною прочитано. Свет, мерцающий под балкой, нужен был разве что любопытным, которые ночью приходили из дальних деревень посмотреть на меня. Но только поначалу — потом привыкли, и никого я больше не интересовал. Правда, однажды разбудили меня люди с автоматами — они искали беглых заключенных. Но документы у меня, как вы понимаете, безупречны, так что они ничего не сказали, только попросили дать знать, если бы вдруг два таких типа показались. Лучше уж пускай они не показываются!