Мост через Жальпе
Шрифт:
Девочка смеялась, что с фонарем я прихожу и днем, и даже в летние дни, и что я осторожно вешаю его под балку в сенях.
— Вам нехорошо? — однажды спросила она, шлепнув ладошкой меня по руке. — Нехорошо? — второй раз она шлепнула больно, и я понял, что она сердится. — Нехорошо? — шлепнула третий раз.
Мать побледнела, бросила сердитый взгляд на девочку, потом мягко посмотрела на меня и улыбнулась. Я уже научился понимать ее улыбку: она означала, что девочка сама придумала так спросить, что мать никогда не давала ей даже намека.
— Почему нехорошо? — попробовал я пошутить, —
— А зачем вы зажженный фонарь днем носите?
— Чтоб было светлее. Ты говоришь — днем! Но ведь настанет ночь. Или нет?
— Хм-м-м… Ой, ой!.. — девочка даже ножками дергала от смеху.
Много дней спустя, когда фонарь горел в сенях под балкой и девочка снова почему-то радостно смеялась, женщина взяла мою руку и сказала:
— Положи мне на плечо.
Положил. Плечо несколько раз тревожно вздрогнуло. С той поры я часто говорил ей: «Малышка», и девочка, услышав эти слова, давилась со смеху.
А вот теперь ее девочка сидит на скамье, не знаю, хорошо ли она все понимает, я накинул на нее длинный мамин тулуп, девочка встает, у нее затекли ноги, а матери не холодно: бледная, лежит она на длинном столе, застланном покрывалом, гроб за день, не переставая весело насвистывать, сколотил беззубый старик. И замечательных еловых досок у него оказалось достаточно; говорил, и плата хорошая, вино было отменное, не помнит, дескать, когда такое пил.
Недавно сидел я рядом с девочкой. Глядел на побледневшую ее мать, старик приходил дважды, принес нам крупяной похлебки — в солдатском старом котелке. Не очень-то мне хочется разговаривать, я все гляжу на белое лицо женщины. Ужаснее всего, что я плохо понимаю, что к чему, так вдруг не могу постичь — минутами даже вижу вместо нее себя, не жалко мне ни этой женщины, ни себя. Не жалко мне времени, а кажется, что время лежит здесь на длинном столе, а не эта бледная женщина. Умерло только прошедшее время, говорю я который уже раз, умерло прошедшее время, и улыбаюсь по-дурацки: если прошедшее, то и умершее, разве мне это еще было непонятно? Может ли быть живым прошедшее время?
А теперь я говорю девочке, чтоб побыла одна, фонарь горит в сенях, говорю, побудь одна, я скоро, я очень-очень скоро, не бойся, куда ты пойдешь со мной, такая метель, столько снега, если кто постучится в дверь, не бойся, никто больше не может придти, даже продавец керосина, если кто постучится, не бойся, может придти только старик. А ведь знаешь, какой он хороший… Он гладко обстругал доски. Не бойся, видишь, горит наш фонарь, наша лампа, видишь, как светит. Проследи, чтоб вбежавшая кошка не свалила свечу…
— А вы за чем идете?
— Я живо. Я за елочками. Завтра украсим сани.
Бреду через сугробы в лес. Впервые иду без фонаря, фонарь оставил в сенях, чтоб не было так страшно девочке.
Мне ужасно жалко, мне ужасно жалко, мне ужасно жалко этих елочек, которые я рублю. Чах, чах, чах. Почему мне их так жалко? Господи, — почему мне их так жалко?
Да пошла ты, носатая, знаешь куда, что, мне и елки уже нельзя пожалеть? Да пошла ты!..
Сани в сарае видел, но откуда взять лошадь? Если придет старик, вдвоем дотащим. Должен бы придти. Почему бы ему не придти? Может, он и псалмы петь умеет? Ох, зубов-то
Почему мне их так жалко, эти елочки?
Слова, которое обещал написать на месте названия, уже не будет. Не стану больше называть себя так, как собирался. И так уже сыт по горло. Если хотите — называйте вы.
Может, придет старик, вдвоем без труда дотащим, а если нет — потащу один.
ПОВЕСТИ
ПЕРЕД ЛИСТОПАДОМ
1
Яркое это воспоминание наплывает не из очень далеких времен — возвращались они с отцом из костела, была осень, еще не поздняя. Отец поднял ребенка на руки:
— Там наш дом, Бенутис.
Бенутис смотрел в ту сторону, где был их дом, и ничего не мог увидеть — вокруг ужас сколько всяких домов, деревьев и начинающих рыжеть полей; все в его головке перемешалось. Ясно помнит лишь копну из желтых деревьев — далеко-далеко, в саду поместья. Так далеко, что и потом, когда чуть подрос, эти желтые деревья были для него за морями, на самом краю света. Желтый цвет листвы был первым воспоминанием, связанным с диковинной тревогой. С этим цветом ему, пожалуй, суждено пройти весь свой путь — печальное умиление пронзит его всякий раз, когда он столкнется с благородством, чуткостью или мудрой покорностью человека перед непредставимым величием природы.
И еще: прижав Бенутиса к пахнущей травой груди, отец несет его по проселку, сам удивительно большой, во всем сведущий и способный сделать так, чтобы ребенок мог жить без опаски.
Да, тогда уже садилось солнце, близился вечер, — и это желтое пламя листвы перед слабеньким, не умеющим сразу все вобрать в себя взором Бенутиса. Ничто не врежется сильнее в детскую память, чем это золото листвы — ни множество сказок, ни всякие зрелища, ни страницы книг.
— Ты видишь? — спросил тогда отец, поднимая его еще выше.
— Вижу. А что там горит, папа?
— Это деревья пожелтели в помещичьем саду… — Отец остановился, ему нравилось глядеть на золотистые краски, однако все это он, конечно, видел и понимал иначе, для него все это было лишь повторением опыта: из года в год видел он желтые язычки пламени.
Это воспоминание и впрямь не из давних времен, однако убегает оно в невиданную даль, как дорога по равнине, и сегодня отец уже не поднимает на руки Бенутиса, сегодня пожелтевшие деревья в поместье Бенутис хорошо видит, взобравшись на камень, и это желтое золото листвы в его глазах — тоже как бы повторение минувшего времени.
Они смотрят — Бенутис и отец — на пожелтевшие деревья, потом идут дальше, ноги Бенутиса поднимают по-осеннему робкую пыль.
Во дворе их встречает мать, невысокая, в белом переднике, бычок трет лоб о ствол березы.
— Так долго вас не было, — говорит она ласково, и голос этот в ушах Бенутиса тоже застрянет навеки. — Бенутис и проголодался небось.
— А у нас конфеты! — говорит отец, засовывая руку в карман, и достает оттуда для матери две длинные конфетины и целует ее в щеку.