Шрифт:
1
Вначале был звонок.
Телефонный.
Пропади они — звонки эти, конечно, а не те, кто звонит. О них я бы не стал так думать. Не посмел.
Неудачно все вышло. Ну, это потому, наверное, что врасплох, я не успел очухаться после сна. Утро, часов десять, суббота. Нерабочий день. Только-только встал, еще не умывался. Звонит телефон. Дома я один, беру трубку. Жена моя, половинка необходимая, за горами, за морями — за тридевять земель. Зачем это — не знаю, и она не знает. Когда секунда нам всем осталась, одна секунда, три-четыре десятых маяться в уполовиненном состоянии. Вон человек бежит стометровку за девять и две десятых, а другой
— Алло.
— Попросите, пожалуйста, Романа.
— Я слушаю…
— Здравствуй, Рома. Это Антонина говорит. Ты меня не забыл? Бори Петрова сестра…
— Еще бы забыть. — Хрипя и откашливаясь, низким голосом, говорю, не прочухался еще. Да, кажется, и выпил накануне вечером. Действительно, как забыть? я и по голосу сразу стал узнавать, хотя не виделся и не слышал лет… лет двадцать (!), вот так вот, но я и рад сразу стал: Борькина сестра, моего Пеликана. Он был ярчайшее, ей-богу не преувеличиваю, я слова подбираю точные, — ярчайшее впечатление всей моей жизни. Обиды все, плохое все — как не бывало: молодость моя, и друг моей молодости. — Ты где, Антонина?
— У Бакланов. Я ведь с Камчатки в Калугу переехала. С сыном вдвоем. А ты знаешь, Боря помер, уже пять лет назад. Он в Китай…
— Погоди, Антонина, остановись!.. — Нет, так не шутят. Этим она бы не стала шутить. — Пелик умер?.. Когда? Как? Где?
— Он в Китай поехал работать, там они обнаружили, что у него рак почки, и метастазы начались. Предлагали остаться и там лечить. Но он не захотел. Вернулся в Ейск. Он жил в Ейске…
— Да знаю я!.. Твою мать… Пелик умер…
— Вернулся…
— Твою мать… — Меня заклинило, несколько раз повторил. Она продолжала рассказывать, а я плохо слышал, сознание частью отключилось, в голове не укладывалось, нет, пустое… не мог так сразу смириться, привыкнуть, что пять лет — я тут вспоминаю, ревную, поругиваю его — пять лет он просто-напросто отсутствует!.. — Почему мне никто не сообщил?
— Ты знаешь, я не приезжала. Сестра ездила, он у нее на руках умер. Очень не хотел… так удивлялся, что умирает. Не хотел поверить… В пятьдесят шесть лет… Сердце все время лечили, а оказалось…
— Я знаю про сердце…
— А я с Камчатки как тебе сообщу?
— Извини меня, можно по телефону было!.. Я вон в Ейск не один раз звонил ему… раньше…
— У меня и номера телефона твоего нет.
— Сейчас есть?
— У Бакланов есть. Они, кстати, очень хотят с тобой повидаться. И вообще очень жалеют, что вы не встречаетесь.
— Так жалеют, что за десять лет не удосужились мне позвонить?
— Ну, говорят, поменяли квартиру, сразу не получилось, а потом время ушло, неловко… Правда, Рома, правда. Они меня просят, может, ты, говорят, нас опять сведешь… Приезжай завтра, Глебу семьдесят лет…
— Баклану семьдесят лет? Ах, да, двенадцать лет у нас… Погоди, Антонина. Потом. Ну их к черту!.. Зачем он не остался в Китае? У них всякие методы, иглоукалывание… Может, они бы вылечили, они умеют…
— Побоялся. Не захотел. Захотел домой.
— Он знал, что я голоданием с того света себя вернул… Если бы я приехал… Метастазы начались?..
— Да, все поздно…
Не сказал бы, что она убивается, родная сестрица. Для нее все закончилось пять лет назад. А для меня сегодня, в эту минуту, будто не было этих лет, совершилось великое таинство. Она убила меня страшной вестью, эта ошибка природы, как называл ее Пеликан, упрямая, с неженским характером, сейчас говорила со мною мягко, даже чуть-чуть жалобно, но без уныния. Она успела привыкнуть. Но я вдруг услышал фразу Пеликана, сказанную голосом Пеликана, и я не мог смириться с тем, что никогда, никогда наяву не услышу этот голос, не увижу эту ухмыляющуюся рожу, эту повадку матерого бродяги,
Меня вдруг пронзило в самое сердце: плевать мне, как он ко мне относился. Я люблю его. Я люблю его, остальное не имеет значения. Впрочем, и он любил меня, по-своему. Я подумал, и больно было, что только сейчас, когда ничего не поправишь, — именно я не единожды нанес обиду ему. Да, да, кто первый сказал а, кто повторил б, тут еще целый ворох, мои крамольные сочинения, которым нельзя было дать погибнуть, эпоха тотальной слежки и доносительства, подозрительности, недоверия, мрака — а начинали мы с ним вместе, отправили письмо Хрущеву весной 1956-го, строили планы побега в Норвегию через Шпицберген, и вместе уехали в Коряжму, на берег Вычегды, на стройку — «поднимать народ на революционную борьбу против несправедливого, лживого строя». Нам крупно повезло, что нас не принудили остаться в тех краях, или еще севернее, лет эдак на тринадцать. То ли никто не донес, хотя сомнительно, то ли время было такое, не захотели руки марать о сопляков — мне было девятнадцать, Пеликану двадцать два. 1956-ой год…
2
Что потеряли — ценим.
С особенной силой и остротой.
Я шел по лесу, начало октября, сухой, солнечный день, не по-осеннему теплый; ржавый, золотой наряд, пурпурный, красный, Божественно красивый, непередаваемый словами, только идти, смотреть, пропускать через себя и чувствовать, как омывает душу. Это как музыка. Это как Рерих, или Ван Гог, или Левитан. Передать словами все эти цвета, миллионы форм, широчайший объем, небо вверху, прозрачный, чистый воздух, и все это вместе, в сочетании и взаимном переплетении — невозможно. Это то же самое, что взять и повесить на стену поцелуй. Очей очарованье — всё, больше ничего. Я представил, Пеликан идет рядом, мы делимся впечатлениями. Но его больше нет! Я стал смотреть для него тоже, но как-то мельком, урывками, мой взгляд обратился внутрь. Я увидел отчетливо две сцены — одна голицынская, другая коряжемская — потом так ясно вспомнилось все с самого начала, и я стал рассказывать, не знаю, похоже, временами вслух, плохо видел красоту кругом, шел через лес и рассказывал, рассказывал как помешанный.
Иногда я вздрагивал, рывком возвращаясь в сию минуту. И пугался: недоставало мне на самом деле рехнуться, известно, тихое помешательство не лечится.
Меня угнетало ярмо, врасплох надетое на меня Антониной. Ее я хотел повидать. И книги она попросила мои. Но Бакланы… Спросонья — и тут она еще добавила сокрушительный удар — даже не догадался отговориться какой-нибудь выдумкой. Я хорошо относился к Бакланам в прошлом мы дружили. Обида? может быть, но вряд ли: все устоялось давно. Какой-то принцип справедливой целесообразности говорил мне, что не надо по первому звонку срываться и ехать, к тому же на его юбилей. Завтра ехать — не нравилось мне это. Не нравилось, неприятно было. Я ей сказал:
— Ну, если они хотят, чтобы я приехал, — они пусть скажут. Ты-то чего?
— Да, да, сейчас. — И подошел Баклан, нейтральным голосом объяснил, как доехать. Одним этим фактом, что я внимательно слушаю и записываю его объяснения, я будто связал себя словом, согласился. А при этом, плохо соображая, угрюмо сказал:
— Антонина убила меня…
— Чем?
— Ну, Пелик… Чего ж вы не сообщили мне?
— Я сейчас уже не помню… Была суета. Мы тоже не сразу узнали.
— А потом?