Мой Сталинград
Шрифт:
Федор Тимофеевич тут же признался, что вовсе не представлял себе, как это делается (его никогда не меняли), и потому-то множество вопросов выстроилось перед ним в длиннейшую очередь. И он не спеша, по-крестьянски (благо зимние ночи ой как не коротки) начал их перечислять.
– У нас вроде бы, товарищ старший лейтенант, установилось, как я слышал по сводке Совинформбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских, сами знаете, это выглядит так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что могёт стрелять, – из пулеметов, автоматов и даже – офицерье ихнее – из парабеллумов; трассирующие пули тянут за собою огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; потом объявятся ночные бомбовозы, сами по себе не так уж и страшные, понавешают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепляющим, мертвым, неживым каким-то светом, аж мурашки по твоему телу побегут, – это поначалу, а потом лукнут пяток-другой своих бомб, для того только, чтоб, значит, припугнуть, разорвутся где-то поблизости, встряхнет тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять покамест не ведено (откроешь немцу, али фрицу по-нашему, по-русскому, откроешь ему твою огневую точку); ну, ободришься чуток, когда над самой твоей
– Да я слушаю вас, дядя Федя! – отозвалась милосердная сестра, впервые назвав Устимова «дядей» и еще более смутившись.
– Слушаешь, значит. Ну ладно... Вот я и говорю. Им бы, девчаткам энтим, хороводиться по деревенским улицам, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток. А нам, какие в окопах, радостно слышать любезные нашему сердцу взрывы прямо на немецкой передовой, на душе становится потеплее, словно бы крыша над тобой объявится. А коли какой ни то нашей крылатой девчушке не удается увернуться от тех зениток – и такое иной раз случается, – полетит она, голубушка, горящим факелом, так-то бывает жалко ее, так-то муторно на душе, и ничем-то ты, пулеметчик Устимов, помочь той пташечке не могёшь...
В этом месте старый солдат надолго умолкает. Слышно, как нашаривает в кармане кисет, вынимает его. Вижу, новенький, нарядный, не обсмоленный еще грубыми пальцами пулеметчика (не Надюхин ли подарок?)...
Глубоко затянувшись, солдат продолжал, покашливая от махорочного дыма:
– А с рассветом, так и знай, начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», Фокин-Вульфика, так, кажись, ее зовут по-ихнему, по-немецкому... Прилетит эта змея о двух своих сатанинских хвостах, покрутится-покрутится, сбросит четыре свои бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» – это они, сволочи, так нарекли свой шестиствольный миномет, супротив нашей «катюши», должно, – загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черти вместе с кусками земли, и это не так уж и страшно, коли ты знаешь про то рычание, про тот скрежет страшенный, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь могет не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет, а тут его и накроют осколки...
Вот, как я понял, это и был первый вопрос, который встал бы перед Федором Тимофеевичем Устимовым, если б он окончательно уверился в том, что нашей дивизии предстоит смена. А за первым сейчас же последовало и множество других. Времени до рассвета у нас было достаточно, и солдат начал излагать эти свои, судя по всему, действительно беспокоящие его вопросы все, один за другим, по порядку. Попробую изложить их и я, так, как они запомнились мне.
Как же это он, рассуждал старый солдат, он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал свой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другою, точно волны в море в непогожую пору, случалось, что по десять атак за один день), обжил его, обтер рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает – откуда же ему знать? – как этот окоп достался ему, Федору Устимову? Да это еще полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» смены отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать о том, где расположились немецкие огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте вражеские окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языками» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, – рассказать, значит, и о той вон трубе печной, которая, кажется, одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправляющиеся за «языками» или с иными какими-нибудь важными заданиями? Обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И, пожалуй, самое главное – в первый-то час ему, новичку, может и в голову не прийти такая вот мысль: между мною и моим врагом, сидящим в своем окопе и нацелившимся на меня в какой-нибудь сотне шагов, никого больше, да-да, никого больше нет, а за мной на тыщи верст лежит моя земля, и я единственный, кто могёт ее защитить, оборонить, – больше некому! И сколько же потом потребуется дней и ночей, чтобы твой сменщик сам собственным опытом до всего этого дошел, покумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, – это ведь по сталинградским-то боевым будням, скорее, случайность, чем правило, может, даже просто везение.
Случалось, Федор Тимофеевич Устимов живо представлял себе солдата, который нонешней или какой-нибудь другой ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, устимовского, «максима». Однажды неожиданная эта мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу-то мне дадут другой, может, совсем новый». Федор вздрогнул, руки его непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную первым снежком накидку и нащупали отполированные, привычно и покойно легшие в его широкие ладони рукоятки пулемета. От казахстанских
– Неужто вы, Федор Тимофеевич, не хотите, чтобы вас сменили? – улучив момент, спросил я.
– Ну, как же! Очень даже желательно! Хотя б в баньке попариться, – сказав это, солдат невольно передернул плечами, даже почесался, как бы нечаянно прислонившись к стенке блиндажа. Мне бы не заметить его движения, но я все-таки спросил:
– Что, брат, покусывают?
– А куда ж от нее, вошки этой, денешься. Сидишь вот тут, думка не шибко веселая иной раз припожалует к тебе. А с ней, глядишь, и она, тварь негодная. Вошь, стало быть. Да не одна, а цельну дюжину, за собой приведет. Хорошо, что Надежда, дай-то Бог ей здоровья, заглядывает вот ко мне. У ней глаза повострей, а пальцы попроворней. Вылавливает их и в голове, и в одежке, и в других разных местах... Ну, да хватит об них, – спохватился Устимов, – к ногтю, и весь разговор. На чем, бишь, мы остановились, товарищ старший лейтенант?
– Ты, Федор Тимофеевич, говорил что-то про уход за пулеметом, – напомнил я.
– Оно, конешно. Но уход уходом, это дело известное, о нем боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, свой норов, про то знает не всякий. Есть такой норов и у моего «максимки». Не каприз, а именно норов, характер то есть, и, чтобы изучить его, нужно время.
И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи... мой второй номер, напарник, значит, называет его Елхи-Палки... Ну так вот: новенький-то солдатик не могёт знать и никогда не узнает того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а я-то видал его еще целехоньким. И новичок не будет знать, сколько раз переходил он из рук в руки, попадал то к нам, то к супротивнику, сколько кровушки тут пролилось – страшно подумать!.. А вона там, недалеко от печной трубы, в овражке – вы-то это знаете, товарищ старший лейтенант! – был колодец с чистой, как слеза младенца, студеной водой, а фашисты забили его до отказа трупами наших бойцов, захваченных вот уже в этих боях. Знай ты про то – это я говорю про него, новенького, повидай все это своими глазами, а мы-то с вами всё видели, и ты стал бы еще злее, у тебя при одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось в ярости. Я бы постарался, конечно дело, сообщить и об этом, но легко ли ему, сменщику, будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов и вон она, Надюха, уйдем из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значит для нас...
И еще. Вот вы, товарищ старший лейтенант, пробрались к нам, чтобы и мы, вместе со всеми сталинградцами, дали клятву, что не отдадим врагу город, будем стоять тут... как там говорится? – будем стоять насмерть, до последнего часу нашей жизни. И что же получается? Клятву эту – вы сами нам говорили – скрепили своими подписями все генералы, офицеры, сержанты и солдаты – все до единого, те, какие на эту пору находятся на сталинградских рубежах, а назавтра эта клятва окажется уж в Москве, перед глазами товарища Сталина, нашего Верховного. А ведь тот, который, случись такое, завтрашней или послезавтрашней ночью сменит меня, старого пулеметчика Устимова, тот же этой священной, как вы сказали, клятвы не подписывал. Оно, конешно, тот другой-то, может, не меньше меня, Федора Устимова, любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то я, Устимов, а не тот, кому и должен буду уступить свой окоп со своим пулеметом впридачу. Как вы на это? Что скажете?
Похоже на то, что неприятный холодок вполз под шинель Устимова. Он опять, но уже по другой причине, передернул плечами, прерывисто вздохнул, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, примет ее и тот, кто заменит его на этом месте. От сердца, кажется, отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних рот, где укрылись наши минометные в артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как, в случае чего, сообщить им о появлении новых огневых точек во вражеском стане, – всего этого не покажешь и не расскажешь за одну-то минуту, да еще ночью, когда – Федор Устимов знал это – и проводятся такие смены. А вдруг немцы пронюхают каким-то образом про смену дивизий – что тогда? Беда ведь большая может приключиться: все полетит вверх тормашками!
Тут только я понял, что для старого солдата все его размышления носили как бы гипотетический характер. Он был опытен в мудр и по характеру боев вряд ли верил в возможность быстрой смены. Что же касается меня, то от командира полка майора Попова и более того от его заместителя по политчасти Воронцова хорошо знал, что в лучшем случае мы могли рассчитывать на одну или на две сотни бойцов, собранных в маршевые роты по госпиталям. Сотни эти действительно приходили и по большей части прямо с ходу бросались в бой и тут же погибали под огнем немецких пулеметов. Порою нам казалось, что потери эти напрасны, мы сжигаем людей с неоправданной жестокостью, – а от нас требовали одного: атаковать и контратаковать, и удерживать самые последние рубежи перед Волгой во что бы то ни стало. Хоть бы сказали, хоть бы чуть-чуть намекнули про то, что там, в Ставке, готовится такое, что переломит весь ход войны. И переломит в нашу пользу.