Моя борьба
Шрифт:
Придурок-манекенщица, ставшая вдруг снимать на видео — потому что муж банкир, — придет в дом писателя и будет нашептывать, чтобы писатель давал интервью на фоне фотографии Врагини: «Она просила у своего фото… она просила… В фильме будет великий русский поэт Анеле!» В тот день ты решилась на невероятное — и потребовала снятия портрета Враги-ни! Он был публично снят, этот портрет, смеющимся писателем. Этот портрет, который висел тут и давал всем приходящим право говорить об Анеле, о Брагине. Будто она там жила, а не ты. А ты, как дурочка, хотела завоевать признание этих людей! Помнишь?! Хотела доказать им, что ты есть, существуешь. Но среди них, приходящих к писателю, говорящих о писателе, восторгающихся портретом, опять о писателе, часами о писателе. нашлась единственная женщина (работающая с обезьянами воистину насмешка судьбы!), задавшая тебе долгожданный вопрос: «А вы, Маша, что вы делаете? Какие у вас амбиции?» Ты чуть не расплакалась от благодарности…
Она, придурок-манекенщица,
И вот ты хочешь идти туда, к этим людям? Ты там напьешься и опоздаешь на работу. Тебя не пустят, а денег у тебя нет… Но она не слушает, идет уже вдоль Сены, по набережной Монтебелло… Она как маятник’ И, сделав что-то хорошее и положительное, ей необходимо тут же, сразу, качнуться в плохое. Так она и качается — из хорошего в плохое, из плохого в хорошее. Построит — разрушит. Разрушит — построит Michel Polack[68] с восторгом и недоумением, раскопав Берберову и ее рассказы, будет удивляться — как же так, все это было здесь, в Париже, у нас, а мы ничего не знали… Гениальные Ходасевич и Набоков, Поплавский и даже Цветаева — они ведь были все здесь, у нас, в Париже, а мы… Да и сейчас есть, вон они стоят у галереи, может есть и гениальные! Но вы предпочитаете открыть их в две тысяча сорок восьмом году. Когда Машке будет семьдесят! Толстого вообще уже не будет’ Писатель наверняка еще будет — с гантелями в руках, на wheel-chair[69] (стучу по дереву, не сглазить!). Либо предпочитаете образы русских — удобные и привычные: блины и балалайки, кресты и портреты Николая II, колокола рю Дарю и молитвы в исполнении Мацнева!
В отличие от 70-х, когда достаточно было написать бесталанную, но антисоветскую книжонку и быть прикрепленным Министерством культуры к какому-нибудь органу-пирогу, сегодня надо было быть осторожным и не дай бог разоблачить кого-то перестроечного, кого любил Запад. Русский Париж третьей волны, жонглируя статусом политического беженца, устраивался в городе, получая от города же квартиры, пособия и виды на жительство. Эмиграции во Франции как таковой не существовало. «Слава тебе…»-думали русскоязычные жители Парижа. Они все почти каким-то боком принадлежали к миру искусства и, вместо селедочных магазинов Брайтон-Бича в Бруклине, открывали галереи. Те, правда, в отличие от сельдмагов, быстро прогорали. Но художники — в широком смысле слова — умели быстро переквалифицироваться и открывали журналы. Потом переводческие фирмы… Но это потом. Сколько лет уйдет на то, чтобы доказать Западу, что в СССР можно быть счастливым, иметь счастливое детство, и овладеть, между прочим, техникой живописи можно было в стране ГУЛАГа. Ведь годы, десятилетия! были направлены на то, чтобы доказать обратное! Сколько сносок с объяснениями «ГУЛАГ» было сделано за эти годы? Наберется на десять томов! И, вероятно, постперестроечные годы будут потрачены на сноски о «советском счастье». «Так острее жить!» — скажет Толстый, первым встретивший певицу у галереи. Первым он и стихи твои напечатает, Маша. Чтобы через десять лет сунуть в морду сборник: «А я-то первым вас напечатал, кхе-кхе!»
Машка, конечно, мне возразит и скажет, что идет забрать свои фотографии, сделанные бездарным художником. Но неплохим, как окажется, фотографом. Вот она берет их из рук другого художника, похожего на Окуджаву, а картинками на Шагала. Особенно витебским периодом. Этот лысый художник и здесь, в Париже, рисует покосившийся Витебск, только почему-то на дороги в рытвинах он «бросает» «Монд», а вместо лавки пишет
Этот разливающий вино, наглый художник, как гоголевский Ноздрев — другие литературные персонажи не вживаются в русское сознание, либо Чичиков, либо Плюшкин… Господи! пожалей… Гоголь гогочет в гробу, переворачивается: целый век уже они повторяют придуманное мной, бездари! — он известен был своей ноздревщиной уже в Москве. А на Салоне Независимых висел его автопортрет — воробьи цвета разваренного poireau, меч и мускулы. Авторские, видимо. И Машка, когда увидела подпись под картиной, как завизжит, как загогочет, и писатель ее стал успокаивать, тащить ее прочь, чтобы с ней истерика не случилась, или чтобы их не выгнали, и еще защищать художника, сквозь смех и слезы, говоря, что он большой эрудит в области живописи и искусства. Но он, видимо, вроде Машки — развивает и углубляет в себе образ, данный ему народом, Ноздрева. Вот он сейчас продемонстрирует свою эрудицию.
Машка подходит взять вина, и рядом стоит пианистка Ира. Девушка с армянской кровью, то есть палец ей в рот не клади. Она эффектная женщина, в шляпе, в желтом, и тоже хочет выпить винца.
— Ну что, Ирка, поехали ебаться?! — протягивает ей стаканчик «Ноздрев».
Девушка с армянской кровью, недолго думая, со всего маха дает в морду «Ноздреву». Машка отбегает в сторону, потому что этот тип и не думает о том, что с женщиной нельзя драться, очень даже напротив. Но пианистка успевает ему залепить пару хороших оплеух. Уходит, правда, она. Но толстые жены художников не очень ругают «Ноздрева» — будет о чем вспомнить и поговорить во время обедов, на которые они друг к другу ходят чуть ли не каждый день. Особенно вот эта толстая гостеприимна. Ах, как же их разделить, различить — все толстые… Но в том-то и дело, что, глядя на них, даже в голову не придет, что это жены художников, музы. А сами художники… вот он, в коже! Господи, Машка столько раз его видела в баре в «Разине» и никогда ей в голову даже не пришло, что этот вот невыразительный, никакой тип — художник! И даже вот отличительная черта Толстого — толщина — совершенно здесь не воспринимается как нечто оригинальное, эстетический выбор. Все толстые!
В галерее висят фотографии сумасшедшего типа, которого писатель называет мерзким клошаром. Ну, он бедный, поэтому и одет плохо — может возразить Машка, хотя ей тоже не очень нравится, что он помимо плохой одежды еще и грязный. Он всегда фотографирует певицу. А потом уродует. Когда печатает, где нос, где ухо, где жопа, не разберешь никогда. «У меня есть чудные ваши фотографии… Мою фотографию-то, там где вы, в Эрмитаж взяли на выставку!» Но Машке не было радостно — ее нигде нельзя было узнать! на его фотографиях, кроме одной, где она будет сидеть с Басмаджаном, а его потом украдут и прирежут, наверное, исчезнет он навсегда.
«Недотыкомки» — называет этих людей писатель. Но певице они не нравятся не тем, что не преуспели на мировой сцене искусства, а своими неяркими образами. У нее было романтическое представление о том, как должен проходить вернисаж. Она вспоминала сразу о каких-то безумных вечерах Дали, и Гала его с гнездом на голове. Или Арагон — в шестьдесят с лишним лет… в маске! И даже среди русских были «сумасшедшие» — Гумилев во фраке и Маяковский в желтой блузе, правда, «все они умерли, умерли, умерли». Но вот Шемякин — его, конечно, можно презирать, за то что он из галереи Дины Верни убежал в эмигрантскую, никому не известную, продающую работы в кабинеты дантистов и в банки, — но он вот, если кожу надевал, так казалось, что и оправа очков кожаная! А собака была — так самая что ни на есть уродливая! А эти вот — особенно семейство старшего лысого — ну просто пенсионеры какие-то! Где же праздник искусства? Праздник красоты!
Она не напилась, надо сказать. А отправилась с Толстым, перед тем как в кабак ехать, в кафе и заказала… шоколад! Они из окна увидели на пустынной площади перед мэрией города целующуюся парочку.
— Мне так всегда странно смотреть, как люди целуются на улице. Я, видимо, до сих пор не привыкла, что это европейский город, что люди здесь ходят, обнимаются и вот, целуются на улицах, не то что в Лос-Анджелесе. Мне до сих пор это странно, — сказала наивная глупышка Маша Толстому.
— А вы попробуйте, Маша, как-нибудь, — сощурил свои провокаторские глаза Толстый. — Найдите себе кого-нибудь и попробуйте с ним…