Моя повесть-2. Пространство Эвклида
Шрифт:
– Политический?
– встрепенулась девушка.
– Нет, просто авантюрист, снедаемый любопытством к жизни.
Наездница громко засмеялась, и я с ней.
– Не решили ли вы меня похитить под предлогом больного ребенка?
– веселилась девушка.
– В такую ночь чего не сделаешь, - слышите? (В лесу чокали соловьи.) Да и вы такая милая…
– Милая - наша с вами молодость!
– сказала девушка тоном приятно польщенной и знающей себе цену.
– А соловьи сегодня, действительно, раскудахтались… - Помолчала, вздохнула и снова с милым задором: - С ребенком это у
– Как сказать…
Она меня перебила и уже всерьез:
– Я в шутку сказала - филантропия, это объедки бросать ближнему. Жалость вообще не активна. Есть что-то другое, что движет в таких случаях, - может быть, это умиление…
Я обрадовался слову, - умиление на человеческий аппарат - это было мое, знакомое…
Пока я привязывал в сарае лошадь, доктор уже ушла в избу. В окно я рассмотрел ее лицо, склонившееся над ребенком: может быть, капризные локоны волос еще оставались шаловливыми, но само лицо было строгим, в нем была напряженная пытливость и внимание к детскому аппарату, дававшему перебои, грозившие непоправимой поломкой.
Пушистые веки ребенка были закрыты. После укола, после каких-то капель, влитых сквозь сжатые губы больного, я помогал доктору в наложении спиртового компресса и оказался уклюжее растерявшейся от надежды матери.
Лицо ребенка зарумянилось, он разметнул ручонки.
– Теперь идите спать, - сказала мне девушка, - запаситесь силами для других ребят по дороге.
– И шепнула: - Надежды мало, но всякое бывает… - потом обратилась к матери: - Я прилягу здесь. Ложитесь и вы. Через два часа будет кризис… - И она запомнила стрелку часов на своем браслете.
Я проснулся от первых лучей солнца, брызнувших в щели сеней. Предо мной была доктор.
– Простите, я не хотела разбудить вас, но эти половицы скрипят под ногами, ну, если уж проснулись, напоите мою лошадь.
– Ребенок?
– спросил я, поднимаясь навстречу.
– Думаю, он будет жить, колесики заработали! И я за ребенка, за ночь и за нашу молодость горячо поцеловал руку девушки.
Встреч и событий за мою поездку не перечесть. Они крепко улеглись в моей памяти их общим смыслом, стерлись контуры отдельных эпизодов, и осталась во мне одна цельная поэма движения среди людей и пейзажа.
Помню потрясающую бедноту белорусских деревень. В курных избах и в закромах никакой снеди. Остатки проросшей картошки пекли они в золе за околицей и распределяли сначала детям, а потом взрослым. Из пыльных сусеков наскребывали остатки серой массы, бывшей когда-то мукой, сдабривали ее шелухой картофеля и делали из нее подобие кокурок. Слонялись полубольные деревней из хаты в хату, чтоб как-нибудь скоротать время до следующего урожая.
Энергично не сдавались евреи. Одна-две семьи, вкрапленные в село, пробуравливались до питательных центров и создавали хоть какие-то притоки продуктов, перепадавших и на долю остальных.
Помню ночевки в еврейских местечках с ветхозаветными стариками, заросшими до носов бородами, за всю свою жизнь, кажется, не снимавших головных уборов. Дворы и улицы были вытоптаны начисто - ни травки и ни одного дерева, дающего тень, не было на них. Дома, набитые людом, помещались в глубине
Шоссе пролегало лесом. Еще издали увидел я дымы костров. Табор разбит был в придорожном лесу. Уют раскинувшейся в палатках жизни потянул к себе. Цыгане гостеприимно приветствовали меня. Я присел у костра. Детвора окружила мою машину, гортанили, спорили и радовались самокату.
Старуха мешала длинным половником варившуюся похлебку. По лесу трещал валежник, молодежь тащила его к огням. Стреноженные лошади кормились на опушке, прибивались к дыму, ища защиты от комаров. От костров раздались призывы на ужин. Несмотря на мой отказ из деликатности, меня заставили разделить с ними пищу. Наварной густой суп. сдобренный ароматом весеннего вечера, для меня, только при проезде городов видевшего горячую пищу, показался бесподобным.
Впервые соприкоснулся я так близко с этим кочующим людом, не принимающим городского благополучия. Впервые я увидел их естественными, в их обстановке, с распущенными пружинами самозащиты и борьбы среди оседлых.
Мягкость их взаимоотношений и трогательная нежность к детям как-то не сразу увязались для меня с моими представлениями о цыганах. После ужина отцы развалились на кошмах возле костров, и дети притихли возле них.
Старуха объяснила мне, что это урочный час. Это была своеобразная школа языка, передачи опыта, истории семьи и племени, морали и способов борьбы среди моря оседлых врагов, излишками которых им придется существовать.
Школа о том, как зорок должен быть цыганский глаз и расторопен жест и одурманивающая врага речь.
В кибитках, во время переездов, учили женщины. Они учили тому, как овладевать психикой городского жителя, как играть на "античных ужасах" поверий, судьбы, неразгаданности смертей и рождений и прихотливых сплетений сна. Учили, как действовать на непредвиденности любовных чар, на гипнозе дурной воли, насилующем человека. Учили зазывным песням и страстным танцам, гаданьям по руке и на картах. Все любят, все боятся, и все жадно хотят жить: за эти три вещи могут оседлые платить последними пятаками. Широкие юбки укроют и курицу со свернутой шеей, и зазевавшуюся на окне вещь.
Сейчас они были мирными. Не хотелось мне покинуть их, да и предположенная ночевка моя была далеко впереди. От еды и отдыха размякли мои мускулы.
Догорали костры, погасло небо.
– Можно мне переночевать у вас?
– спросил я старуху громко, чтоб и другие слышали. Не успела старуха ответить, как возле меня очутилась молодая цыганка. С каким-то задором и настойчивостью она сказала:
– Иди к нам… Много места есть. Прошу, паныч!
– она указала мне шатер и скрылась.