Моя вина
Шрифт:
Я знаю, что многое из того, что связано с тем временем, уже позабыто. Люди все забывают. Это их благословение, их проклятье.
Но я-то помню. Мне кажется, что помню. Не цифры, конечно, не статистические данные, — по крайней мере мне самому так представляется, — но вещи куда более существенные. Это мое благословение, мое проклятье.
Я знаю, что это мое свойство обречет меня на одиночество в будущем — в годы безвременья, в годы нового кризиса, быть может, новой оккупации. Обо мне будут говорить: что за странный субъект? Видали такого?
Я пережил одиночество.
Я помню тот день, когда я узнал, что друг моей юности стал изменником. Помню, я вычеркнул его из своей жизни так же легко, как смахивают муху. Трезво, бесчувственно. Просто это был факт, и я его констатировал. Как это с ним случилось, отчего — было совершенно неинтересно. Когда-нибудь потом — кто знает? — можно будет к этому еще вернуться. С того самого мгновения Ханс Берг стал более мертвым для меня, чем если бы пролежал в могиле десятки лет. Все сделалось автоматически, словно разомкнули контакт. Ряд воспоминаний юности покрылся коркой льда. Если б на другой день я узнал, что его убили, я бы и это отметил спокойно, как еще один факт. Я б выслушал известие, как чужой телефонный номер.
Но он, стало быть, сыграл какую-то роль в жизни господина «Извините меня»… Так-так, послушаем.
Я заметил, что он оставляет меня совершенно безразличным. Безразличнее, чем раньше. Теперь, уже сейчас, я понимаю, что просто с того момента сбросил и его со счетов. Все прочее, о чем он толковал, была обычная болтовня. Самокопанье, слабые нервы. Что нам за дело до лондонского правительства? Ну да, мы убедились, что оно не стоит внимания. Но разве о нем те— перь речь? Что нам за дело до переродившегося хозяйчика? Разве речь о нем? А отщепенцы и сутяги о которых он тревожился… Да, конечно, отщепенцев жаль… Но разве это важно! Неужели же он не понимает — тряпка! — что такого, наверное, уже сотни лет не бывало?.. Речь идет о народе, вновь обретающем себя…
Я слушал его, как, верно, врач слушает больного. Жаль его. Совсем надорвался. Грустно; но нынешнее время безжалостно.
Я думал: надо отослать эту развалину в Швецию!
— Вот как, вы знаете Ханса Берга, — сказал я. — Что же у вас с ним произошло?
Я сам заметил, какой вежливый стал у меня голос. А он ничего не заметил. Слишком был погружен в себя.
И он начал свою историю. Он словно брал разбег. Я видел, как у него напряглись все мускулы. Но как только он начал, он стал рассказывать спокойно, буднично, даже почти сухо.
Как я, вероятно, помню, начал он, в Осло, в двадцатых годах была большая нужда в преподавателях. Много лет труд учителей оплачивался очень низко, и это, наконец, сказалось. Государство таквстревожилось, что… Но для студентов из крестьян ситуация сложилась на редкость удачная — они могли, не оставляя занятий, брать себе небольшую нагрузку в школе. Он, в частности, тоже, получил такую работу. Была весна двадцать первого года. В одной из гимназий заболел преподаватель точных наук. А он сам тогда заканчивал курс математики. Они с Хансом Бергом взялись замещать преподавателя вдвоем.
Он вел уроки математики, Ханс Берг вел физику. Они были друзьями, слыли — во всяком случае; однако нельзя сказать, чтоб они очень друг другу нравились.
— Я; по-моему, видел вас вместе. — сказал он. — Так что не мне вам рассказывать, какой тяжелый и замкнутый человек Ханс Берг. На нем словно дощечка была с надписью: вход воспрещен.
В последнем классе гимназии училась одна редкой красоты девочка. И редких способностей к тому же. И вот что удивительно — девочка с ярко выраженной склонностью к точным наукам.
К математике у нее был просто выдающийся талант. Как учитель, как математик, он ею заинтересовался. Он проверял ее задания особенно тщательно и часто писал специально для нее подробные объяснения. Она была ему благодарна, тут нет ничего удивительного. Его часы приходились перед большой переменой. После урока она, бывало, подходила к его столу с вопросами, и они сидели и разговаривали до звонка на следующий урок. Смесь девичьего кокетства и серьезного интереса к математике была в ней прелестна.
Ей было девятнадцать лет, Индрегору — двадцать пять.
И вот по чистой случайности он обнаружил, что Ханс Берг прогуливается с ней по вечерам.
— Как вы, вероятно, помните, — он несколько отвлекся от темы, — Ханс Берг в ту пору выглядел очень эффектно — волосы темные, орлиный нос, глаза синие, но так глубоко посажены, что из-под темных бровей казались почти черными. Я думал даже, нет ли в нем цыганской крови. Ну так вот…
По чистой случайности он увидел их однажды вечером на Согнсвейен. Они шли и разговаривали. Ему даже показалось, что они держались за руки.
Его они не заметили.
Он пошел домой и стал думать о случившемся. Чем больше он думал, тем больше возмущался. Как? Его друг злоупотребляет своим положением учителя, пытаясь совратить юную, невинную девочку?
Он взглянул на меня, несколько смутившись.
— Меня воспитывали в строгости, и я, видимо, был тогда порядочным филистером. Вероятно, я им и остался.
Так вот, — он встал и снова прошелся по комнате. — Я по-прежнему считаю, что он вел себя неподобающим образом. Если уж родители не могут быть спокойны, что их дети… Ну, нет!
Это рассуждение призвано было извинить его дальнейшие действия. После бессонной ночи, после на редкость неприятного дня — у него как раз были уроки в ее классе — он принял решение. Вечером, в тот же час, когда он их встретил — для верности даже чуть пораньше, — он отправился на Согнсвейон и спрятался в кустах.
И они пришли. Они медленно шли мимо засады. Разговаривали, шутили, смеялись. И держались за руки. Ничего другого, худшего меж ними не было, это было ясно.
Но хватало и этого. Он возмутился. Все вместе представилось ему несказанно гнусным. Он весь дрожал. Он поклялся, что этому будет положен предел. Злоупотреблять… Впрочем, он не помнит, в каких именно выражениях формулировалась тогда его мысль.