Моя вина
Шрифт:
В доме царил мир. Отец ушел на богослужение.
Несколько дней он не вставал с постели. Когда он поднялся, он заметил, что что-то такое произошло.
Что — он не понял. Ему запомнилось, что он как будто тогда сразу почувствовал себя старым. И это ощущение его уже не покидало. Он почувствовал себя — не думая, впрочем, об этом — старым-старым. Старше всех взрослых вокруг. Старым, как камень. Как замшелый пень. Старым. Он не знал, откуда оно явилось, это чувство. И не особенно над этим раздумывал. Просто знал — он старый. Ох, как это там? Что-то он такое слышал — юность и сумасбродство. Или нет. Юность и беспечность. Нет. Юность и… Светлая юность, да, именно так.
— Со мной
На отцовские небеса мне не хотелось. Все другие стремились туда, насколько я мог понять. Ну, а мне не хотелось туда, куда стремятся все другие.
Потом уже я заметил — и всю жизнь замечал, — как только я вижу, что все другие жаждут чего-то, — я жажду обратного. Что-то поднимается во мне, и я не могу с собой совладать. И сколько бы ни твердил мне рассудок, что на сей раз стадо овец на верном пути, — я ничего не могу с собой поделать.
Эту историю я услыхал от Ханса Берга однажды! в лесу, тихим весенним вечером 1920 года. Через много лет я прочитал очень похожий рассказ у одного американского писателя. И концы у историй похожи. Мальчик из американского рассказа становится убийцей, и потом его самого убивают.
Но такое, наверное, может произойти где угодно.
Круг, к которому принадлежали мы с Хансом Бергом, — я-то, впрочем, вращался во многих кругах понемногу — почти исключительно состоял из студентов, приехавших из глухих уголков. Из самых разных уголков. В большинстве своем — бедные, все почти неотесанные, неуклюжие на первый взгляд. К городу у всех было чувство чужаков, у многих — неприязнь, бессильный восторг, горечь непризнанности и отвращение. Но главное — смутный страх. Город бился за немытыми окнами наших мансард, как море. Мы сидели на подоконниках и смотрели на него. Он вскипал, гудел, урчал. Крики, смех, грохот кораблекрушенья… Прибой ударял в наши стекла. Мы страдали морской болезнью, у нас не было непромокаемых комбинезонов, мы были не закалены. Над нами смеялись на улицах, девчонки воротили от нас носы…
А мы мечтали о неведомых странах, о ласках темнокожих дев, о молочных реках, о кисельных берегах. Будущее принадлежало нам, мы в том не сомневались. Настоящее же было куда менее лучезарно.
Теперь этот круг распался. Судьба разбросала всех кого куда. Одни потерпели крушенье, других прибило к берегу на каком-нибудь заброшенном островке. Некоторые тихо процветают, топча свою скромную стезю и тираня домашних. А наше будущее, наше великое будущее — оно пошло прахом, к чертям. Однако… Однако почти все мы остались в живых. И это не так уж мало…
Ханс Берг был как раз из тех, кто в глубине души больше всего боялся города. Он никогда не подавал виду, но тем не менее…
Как-то раз кое-что у него все же прорвалось. Мы были на жалкой студенческой пьянке. Он и я. Пьянка была совсем жалкая — собирали по три-четыре кроны. Но для нас это тогда составляло большую сумму. Мы не часто могли такое себе позволить. Чаще всего после подобных загулов приходилось дня три обходиться без обеда. Но к этому мы привыкли. Не единым хлебом жив человек, однако же неплохо, когда у тебя есть хлеб…
В тот вечер он рассказал о своей первой встрече с Осло.
Первейшее событие, приключившееся с ним тем осенним днем, когда он прибыл в Осло для поступления в гимназию, была утрата перочинного ножика. Ножик украли.
Ножик был прекрасный, походный нож со множеством лезвий и всяких приспособлений. Его подарили ему к конфирмации. Это была почти самая любимая его вещь. Самой
Друг, проживший городской жизнью уже целый год, помог ему устроиться в комнате для прислуги в доходном доме где-то на восточной окраине. Этот друг как раз стоял и договаривался с хозяйкой, когда Ханс Берг вышел на улицу. Ему не терпелось поскорей взглянуть на город.
Ему было шестнадцать лет, но из-за небольшого роста и щуплости он казался младше. Он был в городе впервые.
Он стоял и смотрел вдоль улицы. Улица, мощеная улица. Тротуар, водосточные трубы. В них плескалась грязная вода. Днем шел дождь, потом перестал.
— Эй, послушай, — услыхал он. Обернулся и увидел какого-то взрослого под ручку с женщиной. Они стояли у подъезда рядом. Мужчина держал бутылку.
Вспоминая все это много после, он понял, что парню было не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Но тогда он показался ему чуть ли не пожилым.
— Послушай-ка, у тебя штопора не найдется? — спросил мужчина.
У Ханса в кармане лежал тот самый походный ножик со штопором и множеством иных совершенств. Он протянул его незнакомцу. Тот поднял бутылку, выпустил штопор. Потом поглядел на ножик.
— Ну и нож! — сказал он. И повертел его в руке. — Глотнуть не желаешь?
— Нет, спасибо, — сказал Ханс. — Я крепкого не употребляю.
Интонация его, выговор, самая фраза — все вместе показалось парочке немыслимо смешным. Как они хохотали! Они корчились от смеха.
— Ну надо же! Значит, ты крепкого не употребляешь? Ха-ха-ха!
Они по очереди приложились к бутылке. И пошли себе под ручку, своей дорогой.
— Да, спасибо за ножик, — сказал мужчина.
— Вот каким лицом повернулось ко мне Осло при первом знакомстве, — сказал потом Ханс Берг. — Такое оно, по-моему, и теперь. И знаешь что? — Он был слегка под мухой. — От этого города мне не ждать добра. Вот погоди — увидишь!
Я спрашиваю себя: если человек совершенно уверен в чем-то — ну, что ему на голову свалится кирпич, например, или что все женщины непременно ему изменят, — так ли уж трудно дождаться осуществления этих мрачных пророчеств? Вряд ли обязательно кирпич, но что-нибудь да свалится однажды ему на голову. Большинству из нас рано или поздно что-то да сваливается на голову. Но он непременно скажет: «Ага, а что я говорил! Я же говорил про кирпич». И если какая-то девушка допустит по отношению к нему просто легкое невнимание, он обязательно скажет: «Ага, а что я говорил? Женщины всегда мне изменяют!» Да, город Осло, возможно, и в самом деле встретил его неприветливо. Но он же так нарывался на это" Я спрашивал себя: мыслимо ли было его спасти? И ответ был: возможно. Но спасать его в таком случае следовало бы от него самого. В нем было редкостное стремление к погибели. Если все шло гладко, он тут же начинал мучиться. Ему было не по себе. И он легко добивался того, чтоб все шло немного вкось. Тогда он торжествовал, словно бросая вызов равнодушным небесам: "Ага, а что я говорил!"
И тут же он принимался за то, чтоб эту косину еще увеличить. Немного вкось — этого было ему мало, этого было недостаточно для удовлетворения его удивительного, шиворот-навыворот перевернутого, но непомерного тщеславия.
Он стремился никому не нравиться.
Я уже говорил: наружность у него была редкая. И он был находчив и отнюдь не глуп. В те нечастые минуты, когда он забывался, он делался весел и оживлен. Никуда не денешься — девушки на него засматривались. Но стоило ему заметить, что он кому-то нравится, он непременно скажет что-нибудь обидное и оскорбительное. Нет, нет. Он не нравится никому и всегда может доказать это…