Моя вина
Шрифт:
Бывало, мы на него из-за этого напускались. О! Чего он только не говорил тогда! Неужели мы не видим, что тот малый вкрался к нему в доверие только затем, чтоб после распускать о нем сплетни, — это же ясно! Ничего, так ему и надо! А она? Ведь сидела тут и пожирала его глазами, а все для того, чтоб посмеяться над ним, если он попадется на крючок! Ну ничего, и ей тоже так и надо!
Это была его любимая фраза. Всем и вся было — так и надо. Бедным, позволявшим себя обдирать, слабым, позволявшим себя топтать, больным без надежды, смешным неудачникам — всем было так и надо.
Почему же мы терпели его?
Потому,
Мы достаточно насмотрелись на него и знали: в глубине души он опасно сентиментален; и даже больше, когда речь шла о других, чем когда дело касалось его самого. Но стоило ему поймать себя на этом, и он становился резок, враждебен, просто груб. Ну, что там им взбрендило? Будто его, как девчонку, можно довести до слез? Еще чего! Сами кашу заварили — пусть расхлебывают. Так им и надо!
Он считал, что диалект его родного местечка был чуть не самый отвратительный во всей стране. Ха! Мерзкий язык — под стать самой округе!
Тем не менее, и живя в Осло, он часто изъяснялся на диалекте. Правда, довольно редко с нами, а мы в какой-то мере были его друзья. Хотя — друзья? Нет. У него не было друзей. Он не полагался на друзей. Друзей ни у кого не бывает. На друзей никогда нельзя полагаться, а если кто сделает такую глупость, останется с носом — наверняка останется! Так ему, дураку, и надо! Вот. И однако, обращаясь к нам, он редко пользовался диалектом.
Когда же ему случалось столкнуться с изысканным, лощеным господином из лучшего общества, который (можно было поручиться) и во сне ни разу не употребил простонародного слова, тут-то он вовсю пускал в ход свой диалект. Особенно если ему требовалось чего-то от этого господина добиться. И когда тот его не мог понять, делался высокомерен и заносчив — Ханс Берг торжествовал. Ну вот, стоит заговорить на языке, к которому привык с детства, — и все идет к черту. Ладно, Ханс Берг и без него обойдется. Тем хуже для проклятого хлыща. Так ему и надо!
Когда ему хотелось позлить тех, кто раздражал его, он забывал всякую осторожность. Однажды мы с ним были на лекции известного профессора. Называлась она что-то о единобрачии или, наоборот, о многобрачии, и лектор взял на себя продолжить борьбу Бьернсена за чистоту в жизни и поэзии. Он утверждал, что носитель всех бесчинств — мужская половина человечества. Мужчина — полигамен, женщина же, существо более тонкое, нежное и целомудренное, — моногамна. Мужчины рыскают, словно голодные львы, ища, кого бы им проглотить. Женщины, бедняжки, по-видимому, лишь в том и повинны, что не умеют достаточно быстро бегать. А посему иногда бывают настигнуты и принуждены принять участие в постыдной гнусности. Он нарисовал очень печальную картину мира. Спасение, видимо, оставалось в одном: всем мужчинам поднатужиться и сколько возможно уподобиться женщинам.
После, лекции грянул взрыв аплодисментов. Зал полон был женщин, давно вышедших из опасного возраста. Кроме нас и профессора, почти не было мужчин, и я, кажется, даже замечал
Когда спросили, кто желает выступить, Ханс Берг поднялся и голосом, пожалуй, еще более резким, чем всегда, сказал:
— Неужели профессору никогда не приходило в голову, что, для того чтоб предпринять то, о чем все время думает профессор, как правило, требуются двое, по одному от каждого пола?
Послышались возгласы: "Фи! Вывести его!" Ханс Берг, ликуя, сел.
— Ты спятил! — зашептал я. — Забыл, что через два месяца нам держать у него экзамен? Он же никогда такого не прощает! Все, что осталось от его хорошей головы — безупречная память, так что он никогда не забывает отомстить.
— Еще бы, я все помню, — восхищенно шепнул он мне в ответ. — Но хорошо я его позлил! Теперь не уснет! Знаю я, какой он мстительный. Потому я это и сделал. Если он настолько унизится, чтоб меня срезать, — так ему и надо.
Профессор унизился настолько.
Я представляю себе, что, если кому-нибудь попадутся на глаза эти строчки, может возникнуть недоуменье: ну ладно, предположим, этот человек действительно являл собой загадку. Но загадка еще более странная: как приличные люди могли иметь с ним дело?
И уж по одному тому, что возникнет такое недоумение, мне ясно, что я дал неверный его портрет. Да иначе и не могло получиться — ведь я сгромоздил в одну кучу все странное, все выламывающееся из привычных рамок, все отступающее от принятого, все ложное, неправильное, все кидающееся в глаза… А невозможно оспаривать, что девушки в него влюблялись. И нельзя отрицать, что с ним часто бывало приятно, что многие подпадали под его своеобразное обаяние. Отчасти потому, что у него отлично работала голова. Вздор, ложь, иезуитство, все разновидности пропаганды отскакивали от него либо лопались в соприкосновении с ним, словно мыльные пузыри.
Отчасти секрет крылся в том, что в нем сохранилось так много первозданного, дикарского. Среди природы — неважно какой и в какую погоду — он сразу делался счастлив, ровен и — да! — почти дружелюбен. И никто тогда не мог с ним сравниться в способности создавать вокруг себя атмосферу уюта, радости, покоя.
Я ищу и ищу: что же привело его туда, где он сейчас?
Я ведь так хорошо его знаю — по-моему, я хорошо его знаю, — и я думаю: неподходящее для него там место. Ну, да, да, я понимаю, что еще через двадцать пять лет мы на многое взглянем по-иному. Но живем-то мы сегодня, теперь. И он тоже… Нет. Не могу понять. Но я вспоминаю. Вспоминаю все подряд.
В первые годы студенчества мы были бедны, как церковные крысы. Положение у нас было схожее — у него и у меня. Отцы, как им это ни было трудно, довели нас до окончания школы. А если мы хотим учиться дальше — должны рассчитывать только на себя. И мы рассчитывали на себя. Что до меня, я пошел в ту самую школу, где учился, и справился о частных уроках. Директор был ко мне хорош, он посылал мне учеников. Иногда дела шли прекрасно, потом наступала голодовка. Тогда приходилось затягивать ремень и сидеть у себя в темной каморе, жуя черный сухарь.