Моя жизнь и люди, которых я знал
Шрифт:
На одной фотографии 1895–го или 1896 года снята компания большей частью незнакомых мне людей на прогулке на Зеленом острове на Волге близ Саратова: в центре, на траве под деревьями заросшего лесом Зеленого острова, сидит моя бабушка Пелагея Алексеевна, еще не старая, рядом ее старшая дочь — Мария (моя «тетка Маня»), а у молодого дерева стоит моя мать, на вид пятнадцати или шестнадцати лет. Это уж не существующий Саратов — прекрасного Зеленого острова, мне хорошо знакомого, больше нет: он, как и все соседние острова, стал жертвой очередного преступления нашего министерства водного хозяйства — Саратов лишился главного резервуара чистого воздуха, другие леса от города далеко.
Вот одна из лучших ранних фотографий, несомненно 1899 года: нежное округлое лицо, с сияющими черными (итальянскими!) глазами под очень тонкими черными бровями, тонкий нос и очень тонкие губы, подстриженные черные волосы под модной плоской шляпкой с широкими полями;
Ведь это было время Чехова, Анатоля Франса, Редьярда Киплинга, Марка Твена; время, когда Врубель писал «Сидящего Демона» и «Сирень», а Серов — молодого Юсупова с бульдогом и своих двух мальчиков — сыновей на террасе на берегу Финского залива (прелестный этюд к этой картине «Дети», что в Русском музее в Ленинграде, — серое море под надвигающейся темной тучей, плоский берег с развешенными для просушки рыбачьими сетями — висит на стене моей комнаты у меня перед глазами). Тогда Сезанн писал своих удивительных «Больших купальщиц», что в Филадельфии, Пикассо — вашингтонских «Странствующих гимнастов» и московскую «Девочку на шаре», Майоль вырубал из мрамора или отливал из бронзы свои величавые и благородные статуи, прославляющие естественного и прекрасного человека, а Люмьер снимал свои первые, еще документальные фильмы — трогательные и нелепые и в то же время остро экспрессивные, словно их ставил уже Чаплин — «Прибытие пассажирского поезда» или «Первый международный съезд фотографов»: из поезда на парижском вокзале вылезают из вагонов бесчисленные совершенно одинаковые дяди средних (отнюдь не молодых!) лет, все в клетчатых штанах, все в шляпах «канотье», все с торчащими в стороны острыми усами… Это было время несущихся, словно догоняя друг друга великих научных и технических открытий и изобретений и вторгшегося в повседневный человеческий обиход невиданно нового: аэроплан, автомобиль, трамвай, телефон, граммофон, кинематограф, электрическая лампа, пишущая машинка и пр. Это было время какой-то одичалой и аморальной нервозности, выразившейся в удивительном скоплении позорных войн: англо — бурской, американо — испанской, русско- японской. Это было время подготовки и осуществления первой русской революции — к которой мой отец был весьма близко причастен, будучи с 1898 года членом Российской социал — демократической рабочей партии — будущих большевиков. Девятнадцатый век быстро и необратимо кончался и вступал в свои права совсем на него не похожий двадцатый век. Мои родители были уже людьми этого нового века, в них не было ни капли консерватизма — ни в чем.
Но свобода от предрассудков, от страха перед новизной, от всякой опасливой осторожности не означала, конечно, отрицания и забвения всего лучшего, что было раньше. Мои родители уже в свои молодые годы боготворили классическую русскую литературу. В отцовских письмах 1899–1901 годов к моей матери, то есть к своей будущей жене, все время возникают имена и произведения то Пушкина, то Тургенева, то Щедрина… Неслучайно именно к Тургеневу мой отец обратился за сравнением, когда в одном из писем из Саратова в Петербург он дал яркую и, судя по свидетельствам современников, знавших мою мать в юности, очень точную и совершенно справедливую характеристику своей обожаемой Юлики.
Письмо, датировано 8 февраля 1900 года: «Недавно я прочитал «Асю» Тургенева. Эта Ася мне живо напомнила тебя; такая же подвижная, такая же непостоянная, такая же любящая до забвения, добрая и капризная, желающая чего-то лучшего, верящая в это лучшее и не ударяющая серьезно палец о палец для достижения этого лучшего, говорящая о своей бесхарактерности в то время, когда обладает страшным характером, самолюбивая и гордая, и готовая отдаться любимому человеку до обезличивания самое себя, готовая трудиться и трудящаяся, но не постоянная и потому не трудящаяся — вот «Ася — Юлика». Чуткость к душевному настроению других и полнейшее незнание самое себя, желание унизить себя в глазах других — эти люди могут сделать многое для других и ничего для себя».
Я не уверен, все ли в этом сравнении с тургеневской Асей действительно точно и справедливо, не увлекся ли мой отец готовыми литературными формулами. Но все, что здесь сказано о доброте, преданности, отсутствии всякого эгоизма, великой сердечности, — было верным: в недалеком будущем я это узнал сам. Но ни тени капризности или самоуничижения в характере моей матери не было, за это я ручаюсь.
В другом
Эти отцовские письма, заботливо сохраненные моей матерью, — драгоценный источник сведений о жизни, настроениях, чувствах и мыслях обоих моих родителей до их женитьбы. Письма моей матери этих лет не сохранились. Но все, что делала и думала моя мать, как в зеркале отражено в отцовских письмах. Они полны величайшей нежности и заботы, всевозможных ненужных волнений из-за того, что уже пять дней нет никаких писем (раз моя мать чуть не полмесяца не писала, чтобы не мешать отцу готовиться к трудному экзамену по физике, а он сходил с ума, строил самые невероятные предположения и ни к какому экзамену готовиться не мог!); отец, старше своей горячо любимой Юлики на пять лет, с высоты своего умудренного опыта поучает ее, как важно и нужно учиться, стыдит ее за то, что вздумала увлечься модным тогда спиритизмом и т. п., и по его письмам ясно видно, что на уме у нее.
Окончив саратовскую гимназию, она осенью 1899 года уехала в Петербург и поступила на Бестужевские высшие женские курсы, созданные и руководимые профессором Петром Францевичем Лесгафтом, на естественно — исторический факультет (наверное, под влиянием моего отца, учившегося на таком же факультете в Московском университете). Мой отец покупает и посылает ей книги — учебники и не учебники, переводит ей деньги на житье — еду и квартиру, из денег, которые зарабатывает уроками (то, что получал на временной службе в управлении Рязанско — Уральской железной дороги, он, видимо, отдавал своей не работавшей матери). В одном из писем он сообщает, что послал 30 рублей, и предполагает, что этого хватит на месяц, в другом — просит прощения, что замешкался и не послал вовремя, а у нее осталось только 1 рубль и 4 копейки! (По- видимому, у бабушки Пелагеи Алексеевны хватало денег лишь на плату за учение на курсах.)
Но несмотря на все уговоры моего отца, моя мать оставалась недолго на лестгафтовских курсах: уехав в 1900 году на Пасху в Саратов, она больше в Петербург не вернулась. Не знаю, почему так получилось — или ей оказалось трудно одолеть все многочисленные и разнородные предметы, перегружавшие в те времена естественно — исторические факультеты (вплоть до высшей математики!), или, что вероятнее, не было денег платить за учение и жить отдельно от дома.
Весной 1900 года моему отцу удалось (с большим трудом) вернуться в Московский университет. А моя мать, оставшись в Саратове, все же осенью 1900 года вновь стала учиться. Она поступила в фельдшерскую школу, очевидно, чтобы возможно скорее получить более узкую специальность и иметь собственный заработок. У меня есть фотография, снятая в этой школе: у постели больного сидят почтенные бородатые врачи, кругом стоят учащиеся, все в белых халатах, и с краю направо — моя очень молодая мама.
Но и это учение вышло не вполне складно. Ему мешали разные серьезные помехи.
Первой из них были возобновившиеся политические неприятности у моего отца. Его последнее письмо из Москвы, написанное 3 декабря 1901 года, — клочок бумаги с наспех кое-как склеенными фразами: «Почему ты, Юлика, ничего не пишешь? Скоро две недели, как я не получаю от тебя ровно ничего. Это письмо по счету будет третьим, на два же последние письма я не получил ни одного ответа. Напиши, по крайней мере, приедешь или нет в Москву. За последние 1 ‘/2 недели у меня была такая масса неприятностей, что прямо ужас. Приезжай делиться. Я думаю все же перед твоим отъездом побывать в Саратове. Целую и жду письма. Сегодня вечером напишу больше. Сейчас же до свидания до вечера. Митя». Не пришлось никому никуда ехать, не пришлось писать еще одно письмо: в тот же день вечером (это я знаю не из старых писем, а непосредственно от своего отца) он снова был арестован, выслан из Москвы, сидел вторично в саратовской тюрьме. Закончить Московский университет ему удалось лишь в 1904 году, после чего он в третий раз был выслан из Москвы. Надо думать, моей матери не просто было учиться в фельдшерской школе в такое время.