Моя жизнь
Шрифт:
Да, это действительно были привилегии, которыми я был обязан заведующему отделом литературы «Цайт» Рудольфу Вальтеру Леонхарду, не позволявшему своим увлечениям лишить себя здравого человеческого рассудка. Он был скромным энтузиастом. Леонхард помогал мне потому, что ему нравились мои критические работы, а также и по другой причине: редакция вскоре смогла убедиться, что мои статьи способствовали росту тиража газеты.
Я же работал в «Цайт» не только как литературный критик, мне позволялось время от времени публиковать и рецензии на спектакли. Я писал прежде всего о премьерах пьес немецких драматургов — Петера Вайса, Гюнтера Грасса, Мартина Вальзера, Танкреда Дорста. Редактор театрального отдела «Цайт» проявлял великодушие, если
Но основной сферой моей работы оставалась литературная критика. Если я и писал о русских писателях от Бабеля до Солженицына или, куда чаще, об американцах от Хемингуэя до Филиппа Рота, то в центре внимания и на переднем плане была все-таки литература на немецком языке. С газетой существовала договоренность о том, что я свободен в выборе книг немецких писателей, что их будут отдавать на рецензирование коллегам только в соответствии с моим желанием. Не могу пожаловаться: редакция строго придерживалась этого соглашения.
Только однажды, в 1969 году, рецензию на книгу, которую хотел написать я, поручили другому критику, не согласовав со мной. Это меня рассердило, и, не будучи особенно заинтересованным в небольшом сборнике прозы Райнхарда Леттау «Враги», книге, пожалуй, незначительной, я отрецензировал ее в «Шпигеле» — своего рода предупреждение для редакторов «Цайт». Допускаю, что сотрудничество со мной складывалось нелегко.
Итак, я мог писать о ком хотел. Я писал о современных авторах старшего в ту пору поколения, родившихся еще до Первой мировой войны, — о Зегерс и Кашниц, об Арнольде Цвейге и Элиасе Канетти, Германе Кестене и Фридрихе Торберге, о Вольфганге Кёппене, Максе Фрише, Хансе Эрихе Носсаке, Гюнтере Айхе и Петере Хухеле. Я анализировал авторов, принадлежавших тогда к среднему поколению, — Генриха Бёлля, Фридриха Дюрренматта и Арно Шмидта, Гюнтера Айха, Петера Вайса и Альфреда Андерша, Вольфдитриха Шнурре, Эриха Фрида и Вольфганга Хильдесхаймера. Но позволю себе со всей скромностью, хотя и не без некоторого удовлетворения, указать на то, что не посвятил ни одной статьи прославленному, часто превозносившемуся и вызывавшему восхищение прозаику. Я говорю об Эрнсте Юнгере. Его творчество осталось мне чуждым. Я чувствовал себя призванным молчать.
Я молчал и еще в одном, совершенно несравнимом случае. Я никогда не высказывался о Нелли Закс и ее лирике, но в феврале 1965 года посетил ее в Стокгольме.
Друзья из Института имени Гёте предупреждали меня, что разговор будет трудным и малорезультативным. Ее психическое состояние было весьма сомнительным, ее вменяемость сильно ограничена. Я не испугался. Нелли Закс жила в пролетарском квартале Стокгольма, все еще в той же тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, которую она получила в 1940 году после бегства из Германии. Она оставалась в этом жалком жилище и после присуждения Нобелевской премии — до своей смерти в 1970 году. Маленькая, нежная и изящная женщина могла бы быть моей матерью. Она приветствовала меня с такой сердечностью, будто мы знали друг друга много лет.
На вопрос о здоровье она ответила сразу же и очень подробно. Все не так плохо, только, по ее словам, в Стокгольме ее преследует и терроризирует нелегальная национал-социалистская организация. Правда, шведская полиция взяла нацистов под контроль, так что ей, Нелли Закс, не грозит больше непосредственная опасность. Тем не менее нацистская организация с помощью радиоволн постоянно нарушает ее сон, иногда делает его даже невозможным, и полиция никак не может с этим справиться. Она, сказала Закс, будет обречена на бессонницу, эту ужасную муку, до своего последнего дня. В этом она уверена.
Все это она рассказывала мне совершенно спокойно. Я ничего не
Капитулировал я и перед двумя первыми книгами прозы Томаса Бернхарда. Его роман «Стужа», вышедший в 1963 году, я читал со смешанным чувством. Я испытал сильное впечатление, был очарован — но в то же время сбит с толку. Большой талант? Я не был особенно уверен в этом. Критик, который не может решиться, должен, думалось мне, справиться с неуверенностью наедине с самим собой и имеет право выступать перед публикой только в том случае, если он полагает, что может ясно сказать о том, что и как, на его взгляд, происходит. Читая следующую книгу Бернхарда, сборник рассказов «Амрас», я оказался перед той же дилеммой. Когда я думаю, что помешало мне тогда написать о нем, напрашивается единственное слово — страх. Я боялся оказаться не на высоте его прозы. Подобно тому как я годами медлил высказаться о Кафке, так поначалу уклонялся и от книг Бернхарда.
Но когда я в 1965 году прочитал в «Нойе рундшау» небольшой рассказ Бернхарда «Плотник», некоторая двойственность моего отношения к молодому австрийскому автору была окончательно преодолена. Этот рассказ и вышедший несколько позже рассказ «Шапка» тронули меня, захватили сильнее, чем его прежняя проза. Отныне я решил заняться критикой произведений Бернхарда. Затем появились его роман «Помешательство» и небольшой, но важный сборник под названием «Проза». Что же, теперь я не испытывал боязни перед Бернхардом? Был на высоте его творчества? Спрашивается, можно ли вообще быть на высоте его творчества. Гёте сказал Эккерману в 1827 году: «Чем более несоразмерно и непостижимо для рассудка поэтическое произведение, тем лучше». Мне не нравятся эти слова. Воспринимал ли их Гёте всерьез? Или он хотел только дать понять, что несоразмерность произведения и непостижимость для рассудка могут как нельзя лучше послужить автору и его творчеству?
Томас Бернхард чувствовал и знал несравненно больше, чем мог выразить словами. Именно поэтому он и мог выразить то, что обнаруживается в его книгах. Но его произведения характеризуются грубым и высокомерным несовершенством. Он, конечно, отверг бы как абсурдное или наглое утверждение о том, что его задача — написать нечто совершенное. Его делом была фрагментарность и «фанатизм преувеличения». Его проза оставляет гнетущее впечатление и в том случае, если он, как кажется, рассказывает живо и беззаботно. Чем лучше я, как казалось, понимал ее, тем больше она беспокоила меня.
Но мои разговоры с Бернхардом не оказались ни угнетающими, ни беспокойными. Как правило, это была непринужденная и приятная болтовня. Я много раз встречал его — в Берлине, во Франкфурте и в Зальцбурге, а однажды в Ольсдорфе, в Верхней Австрии. Тогда он был в высшей степени любезен. Причину можно себе представить — я написал восторженные рецензии на его автобиографические книги «Причина», «Погреб» и «Дыхание». Мы проговорили несколько часов, но ни словом не упомянули о своей профессиональной деятельности. Я не хотел ничего узнавать от него о его работе. И он не задавал мне вопросов, касавшихся литературы или критики. Бернхард входил в число тех немногих писателей, которые создавали литературу, причем превосходную, не особенно интересуясь литературой.