Моя жизнь
Шрифт:
Мартин Вальзер, один из умнейших эссеистов современной немецкой литературы, один из самых интересных и, пожалуй, удивительных интеллектуалов среди живущих ныне, самый большой остроумец Германии, так вот, Мартин Вальзер знал, о чем говорил, когда заявил, не долго думая, что прообраз писателя — египетский пастух Псафон, научивший птиц славить и воспевать его. Чувствительность, тщеславие и важничанье — все это я мог наблюдать у лириков Эриха Фрида и Вольфа Бирмана, чей талант был превзойден только их эгоцентризмом. И этого нельзя было не увидеть у такого во многих отношениях необычного автора, как Элиас Канетти.
Я познакомился с ним в 1964 году во Франкфурте, и мы договорились подольше побеседовать в Лондоне, где он жил много лет. Вскоре я попал
Но Канетти попросил меня, чтобы звонок был выполнен особым образом: после того, как я наберу номер, надо услышать пять гудков, потом положить трубку и снова набрать его номер. После пятого звонка этой второй серии он снимет трубку. Так он договорился со своими друзьями, а на другие звонки просто не отвечает. Я подтвердил, что сделаю все так, как он желает, и лишь хотел узнать, как следовало понимать такое обстоятельство: я позвонил совсем в другое время, а он снял трубку после первого же звонка. Не помню, что ответил на это Канетти.
Я посетил Канетти в скромной и не особенно просторной квартире в лондонском районе Хэмпстед. Канетти сразу же произвел на меня большое впечатление. Он был столь же приветлив, сколь любезен, и весьма словоохотлив. Что мне сразу бросилось в глаза, так это его харизма. Мне доводилось время от времени встречать актеров со сравнимой силой воздействия, но писателей — очень редко. А между тем актерам нужен текст, нужна роль для проявления их харизмы, которая быстро исчезает в повседневной беседе. Канетти же был человеком разговора. Едва он начинал говорить и, болтая, поучать, как сказывалось обаяние его личности. Маленький, дородный и тем не менее не грузный господин оказывался приятным, да что там, просто превосходным собеседником. Его уверенность в себе и своем деле не вызывала сомнений, но нельзя было не заметить и налета сдержанного комедиантства. Это впечатление могло усиливаться еще и тем, что немецкий язык Канетти был отмечен прекрасными австрийскими интонациями. Скажу, несколько преувеличивая: независимо от того, что говорил Канетти, слушать его было удовольствием.
Конечно, мы говорили о литературе. Он едва читал современных авторов. Канетти признавался в этом незнании не без упрямства и высокомерия. Среди знаменитых писателей, писавших по-немецки в первой половине нашего столетия, он относился серьезно лишь к немногим, о которых, в особенности о Кафке и Карле Краусе, говорил в высшей степени интересно. При всей вежливости Канетти быстро становилось ясно, что прислушиваться к собеседнику — уж никак не его сильная сторона, может быть, потому, что он мог сказать многое, очень многое, и потому еще, что у него в Лондоне, вопреки впечатлению, которое он хотел вызвать, находилось лишь немного собеседников. Пока он говорил о своем творчестве и жизненном пути, пока он рассматривал собственную личность и обрисовывал ее гостю, можно было заметить определенную торжественность. Большую часть его дневников и различных записей, возникших многие годы назад, еще никто не читал, они написаны из предосторожности тайнописью — для того, чтобы закрыть доступ назойливым журналистам, критикам и прочим любопытным.
Я спрашивал себя, интересуется ли кто-нибудь всерьез этими записями, или они, как и установленные Канетти правила телефонного общения, — обычное важничанье, если говорить, отбросив уважение. Его образ включал элементы, несовместимые только на первый взгляд, — самодовольство, которое он не мог скрыть, и пафос одиночества, в котором он, очевидно, искал убежища.
Во время наших частых встреч
Мы распрощались в высшей степени сердечно. Канетти, конечно же, надеялся, что привлек нового члена в свою общину, которая росла в то время очень медленно. Несомненно, я попал под влияние его харизмы, по крайней мере на первых порах. Но это влияние, поначалу столь сильное, с годами явно слабело, и на то были свои причины. Мы встречались еще несколько раз, но эти отношения не превратились в дружбу.
В 1967 году я подготовил сборник, в котором хотел объединить суждения и комментарии многих писателей, журналистов и философов о Генрихе Бёлле. Как всегда в таких случаях, было немало и согласий, и отказов. Не смогли участвовать Ясперс и Хайдеггер, но и согласием ответили многие — от Адорно и Рудольфа Аугштайна до Лукача и Людвига Маркузе, Мартина Вальзера и Цукмайера.
Я попросил и Канетти высказаться о Бёлле, пусть даже совсем кратко. Ясперс написал мне, что он не прочитал ни строчки Бёлля и, «чтобы сделать вообще хоть что-нибудь, следует ограничиться тем, что имеет существенное значение для человека». Похоже, но совершенно другим тоном, ответил мне Канетти. В его письме было сказано: «Я оказался в неприятном положении невежды, недостаточно занимавшегося творчеством Бёлля. Мне, собственно, следовало бы постыдиться семи миллионов его читателей, которые знают Бёлля лучше, чем я». Ирония была очевидна: Канетти хотел намекнуть, что я предложил ему тему, недостойную его.
После почти эйфорической начальной фазы наши отношения заметно охладели, тем более что Канетти был недоволен моей первой критической статьей о небольшом, поэтичном и прелестном томе его прозы под названием «Голоса Марракеша». Он сказал мне, и не без оснований, что я похвалил его второстепенную работу, не уделив внимания основным. Со времени моей неудачной попытки уговорить Канетти написать небольшую статью о Бёлле прошло более шести лет, я стал руководителем отдела литературы во «Франкфуртер Альгемайне». Приближалась сотая годовщина со дня рождения Гуго фон Гофмансталя, которую я хотел отметить в газете. Несмотря на отказ, полученный в 1967 году, я осмелился еще раз обратиться к Канетти в надежде, что уж Гофмансталь, в отличие от Бёлля, окажется темой, соответствующей его требованиям. Я обратился к Канетти, насколько помню, с письмом, выдержанным в подобострастном тоне. Признаюсь, его быстрый ответ ошеломил меня. Он, писал Канетти, только что вернулся из своего «сельского убежища» в Лондон и нашел здесь мое письмо: «Оно меня порядком удивило. Я думал, Вы знаете, что я не пишу для газет. ‹…› Я могу писать только то, что должен писать сам, и не принимаю предложений извне — написать что-либо. Должен только посмеяться над представлением о том, что я пишу по поводу какого-то 100-летия. ‹…› Да к тому же о Гофманстале, который для меня никогда ничего не значил, оценку которого я, напротив, считаю безмерно завышенной!»
Я хотел было напомнить Канетти о том, что уж Гейне-то и Фонтане часто писали для газет, как, впрочем, и Дёблин и Музиль. Но в конце концов мне показалось более правильным отказаться от переписки на эту тему и на тему творчества Гофмансталя. Я предпочел написать о двух томах его большой автобиографии — о «Спасенном языке» (1977) и «Факеле в ухе», вышедшем в 1980 году. В этих критических статьях я, конечно же, сказал, что автобиография Канетти благодаря ее литературным и человеческим достоинствам оставила далеко позади большинство, да нет, почти все книги на немецком языке, опубликованные в то время.