Может, оно и так…
Шрифт:
Приблудная собачка Бублик распластывается на полу, мордой на лапах, не желая шевелить хвостом.
Папа и мама препираются без смысла, дотошно, придирчиво и зло:
— Что я? Ну что?.. Что опять не так?
— Всё не так. Всё!
— Что всё? Ну что?..
Мама Кира молчит в затаенной обиде, долго, упорно, неприступно — это у нее хорошо получается, а папе Додику ее молчание нестерпимо, папа начинает бегать по комнатам, пинать ногой мебель, выговаривать негожие слова, каких не найти в порядочных словарях.
Хамсин тревожит и Финкеля: не сидится ему, не читается,
Воображение — его утеха.
Устремления неизбывные.
Ограниченный в средствах не ограничен в фантазиях.
С этим не согласен папа Додик, не согласна мама Кира, но Финкель упрям, его не переспоришь: кому много дано, тот, как известно, обходится малым. Встает с постели, пьет кофе, набираясь сил на дорогу, укладывает пару рубашек в чемодан на колесиках, выясняет сводку погоды на подступающий день.
— Простите, — говорит. — Я прослушал. Повторите еще раз.
Диктор отвечает с охотой:
— Для Гур-Финкеля повторяем: день безоблачный, видимость прекрасная. Самое время на взлет.
Под апельсиновым деревом — под оранжевыми его плодами — стынет реб Шулим, выглядывая наружу из сокровенных глубин. Уединился, чтобы не растратить остатки чувств? Замолчал, уберегая? Глотает и глотает воду из бутылки, смывая не слово — крик, рвущийся на волю…
«…реб Шулим закрыт на переучет эмоций. Сколько потрачено ликований к этому дню, сколько уберег предвкушений и состраданий, на что пошли гордость с доверием, что делать с остатками стыда, злорадства, чувства неудовлетворенной мести, на кого излить последнюю нежность с умилением…»
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Финкель тоже не верит. Поверишь — не взлетишь.
Птицы суматошатся на деревьях, не желая расставаться: «Киш-куш, Пинкель, киш-куш…» Опечаленный старик остерегает: «Не поддавайся игре, дурень! Уведет в такие дали, откуда нет выхода, заморочит и бросит». Но ликующий старик с ним не согласен, Финкель не согласен тоже. Шагает к автобусной остановке, взывает к каждому напористо, без звука:
— Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Приглядитесь к этому мужчине, который чуток, пытлив, восприимчив. Прислушайтесь к биению его сердца, мышца которого сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, широка, можно сказать, летуча, ибо подошвам незачем касаться земли. Заговорите — он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо: этот человек может еще постоять. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для человечества? И вам придется признать со вздохом: потеря, конечно, потеря, недостача, которую не восполнить. Такому экземпляру — только взлетать…
Женщина
— Все люди как люди… Выпил небось?
— Не, не пил.
— Я тебе шекель давала. Больше не дам.
— Вот он, твой шекель. На него погуляешь…
— Смотри! Деньги целы. Заболел, что ли?
Туфли на босу ногу, мятая майка, штаны на заду мешочком; на плече выколот якорь, через бровь давний шрам.
— Матери бы послать… Долларов двадцать. Душа болит за мать.
— Нет у тебя души, нету! Так я тебе и дала… Опять пропьешь. Господи, хоть бы прибрал малахольного!
А он — рассудительно:
— Навоешься без мужика. Без памяти валяться будешь.
Финкель сидит на скамейке, ждет автобуса. Мужичок пристраивается рядом; глаз у него цеплючий, страждущий, в глазу пугливая надежда на нечаянную удачу, что явится в облике нежданного спасителя со стаканом, потушит пожар в груди. На правах начинающего знакомца задает вопрос:
— Далеко собрался?
— В аэропорт.
Задает еще вопрос:
— Встречаешь или улетаешь?
— Улетаю.
— Значит, богатый. А у меня шекель: ни выпить, ни взлететь.
Усматривает в собеседнике внимательного слушателя, делится сожалениями:
— Сидели в горнице у бабки Аксиньи. Пили. Она подносила. Набуровились до самого нельзя! Проспался — хрен шершавый! — вокруг апельсины с лимонами. В кармане документ: исключительное право на продажу динозавра. Из мерзлых якутских глубин… Как перебрался, не помню. Откуда документ, не знаю.
— Хочется теперь назад?
— Чего это — назад… Корешей бы сюда, бабку Аксинью, динозавра на продажу: такое у меня мечтание.
Разглядывает со вниманием собеседника, говорит, примериваясь:
— Вроде старый, а еще еврей…
«Деточка, — упрашивала бабушка Хая, — не ругай глухого. Того не стоит». Финкель не ругает. Ему подай только повод, и он в размышлениях: остаться евреем среди неевреев — дело нехитрое, всяк припомнит со стороны, но как сохраниться евреем среди евреев?
Оставляет вопрос на додумывание, прикидывая в вечных своих изысканиях: «Аксинья — не просто бабка, но вещая знахарка, ворожея-шептунья, способная смыть порчу наговорной водицей, присушить-оморочить. Заговаривает от блудной страсти, от остуды мужа к жене, винного запойства, затворенной женской утробы, от потопления в реках, половодьях, зыбучих болотах, а также от баллистической ракеты с ядерной боеголовкой. Такая всё сумеет, без особого труда: свести луну с неба для домашней надобности, переманить огурцы с чужого огорода на свой, яблоки из соседского сада, жену с мужней постели. Даже перенести через таможни с динозавром в кармане».