Может, оно и так…
Шрифт:
Радости не стало без Амнона, утратилась способность удивляться, истаяли чаяния и надежды. Сношенное тело. Сношенные чувства. Ривка переехала в город, где живет Ицик, но здесь и рассветы запаздывают, дожди утекают ручьями через сточные решетки, не оросив поля, обездоленная почва закатана черным панцирем и не белеет гора в отдалении, покрытая снегом. Кашу варит ей филиппинка, с которой не поговоришь по душам, не споешь на два голоса: «Спасибо за друга, за свет в глазах…» Ривка тоскует на последнем этаже, повторяя слова Амнона: «Нет, ребята, не прокормиться на асфальте…»
Сказал Финкель:
—
Сказала Ривка:
— Душа твоя наша. Плоды приносящая.
— Не наши — они кто?
— Дремучие, чащобные, в норах, оврагах, буреломах, с тайнами-недоговорами. К ним не притиснешься. С ними не разживешься.
Ривку огорчают дни, недожитые с Амноном; в бессонные ночные часы она заполняет их событиями, которым не быть.
— Мир жесток к нам, теперешним. Болезнями, затоплениями, трясением земли, прочими бедствиями, народами претерпеваемыми. А мы жестоки к себе.
На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под голубым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней по холмам — светящимися фишками, раскиданными наугад, единым броском, в надежде на выигрышный расклад.
Они живут под крышей выше всех в доме, а потому огородились дверью от суетного мира, где умножается скорбь, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.
Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет до случая, холерой с проказой — негасимым огнем в глубинах торфяника. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему: у этих своя неправда, у тех своя; где-то подрастают поколения, которым заповедано убивать словом, пулей, зарядом, не заповедано утешать и излечивать. Станет ли завтра надежней, чем сегодня? — а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.
— Не нарушили бы наш покой… — тревожится Ото-то. — Они это могут.
Папа Додик удостаивает порой вниманием. Мама Кира. Забегает Хана с нижнего этажа, утихомирив своих сорванцов. Девочка Ая выносит на площадку белого медведя, приблудная собачка укладывается у ее ног; Ото-то пристраивается возле Финкеля, стул к стулу.
На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах».
С тех времен, как прилетали ракеты из Ирака.
Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых пришельцев, которым увядать до срока. Сказал с экрана араб-беженец, заморенный, бедой гнутый: «Дом мой под Хайфой, сад, могилы дедов. Я там родился, — Алла акбар! — туда и вернусь. Хочешь говорить о мире, говори с моим сыном. Он родился в Ливане». Сказал старый еврей в изнурении от потерь, в тяготах доставшегося времени: «Живу под Хайфой, в твоем, может, доме. Там мы поселились — Бог милостив! — когда бежали из Ирака, тоскуя по могилам в Басре. Мой внук уже не тоскует. Хочешь говорить о мире, обратись к моему внуку».
Открывают
А радиоволны накатывают и накатывают на дом: по одним горе проливное, по другим сомнения с опасениями. «Нам хорошо, — разъясняет Финкель. — Мы под крышей. Ветрено во всякое время. Ветер силен на высоте и отгоняет последние известия, от которых не дождешься покоя». Можно улыбнуться на его слова, пощурить в насмешке глаз — Ото-то верит старому человеку, ему по душе посиделки с печеньем и сладким чаем, где слабоумного мужчину держат за равного.
Кто знает — рассказывает истории. Кто не знает — слушает.
— Верона… Поведаю вам про Верону. На реке Адидже. К западу от Венеции. На железнодорожной ветке Падуя — Виченца — Брешия — Милан.
— Верона — она где? — спрашивает Ая.
— Верона в Италии, — уточняет Финкель и продолжает: — Мосты через реку — я их перешагал. Понте Нуово, Понте делла Виттория, пятиарочный Понте Пьетра, трехарочный Понте Скалигеро, зубчатый поверху, по которому попадешь в Кастельвеккио, замок четырнадцатого века.
Ото-то вертит головой, приоткрыв от усердия рот, мысли снуют мурашами, не находя покоя:
— Не надо столько. Я запутался…
Финкеля не остановить.
— Базилики. Римский амфитеатр. Пьяцца Бра. Пьяцца Каррубио. Пьяцца делле Эрбе, в двух шагах от которой неприметная улица Капелло. И на той улице… Тот дом…
Держит паузу, подогревая интерес.
— Говори. Чего молчишь?
— И на том доме… Балкон, на который взлетал Ромео. Повидать Джульетту.
— Джульетта — она кто?
Финкель произносит с чувством, по-русски:
Как белый голубь в стае воронья — Среди подруг красавица моя…— Переведи, — просят.
— Если бы я мог.
Пересказывает печальную историю, они слушают, кивают головами, филиппинка тоже кивает.
— В монастыре капуцинов, в сводчатом его склепе, стоит опустелый саркофаг; в нем — уверяют — похоронили Джульетту, а возле нее Ромео. Что погибли от великой любви и неукротимой ненависти.
Ненависть — она рядом, каждому известна по неутешным потерям; про великую любовь не всякий наслышан.
— Мне… — интересуется Ая, — нельзя ли с тобой? В ту Верону.
— Пока нельзя. Подрастешь — полетишь.
И она подрастает с надеждой.
— А мне? — робко спрашивает Ото-то.
— Не исключено, друг мой, не исключено.
Ото-то снова озабочен:
— Не растолстеть бы к тому времени, не отяжелеть на взлет…
Слышен вздох, похожий на стон. Стонет Ривка-страдалица, прикованная к постели, которой тоже хочется на взлет, но свое она отлетала. Ривку интересует теперь одно: кому достанутся недожитые ее дни?