Мы не пыль на ветру
Шрифт:
Кровь бросилась Руди в голову. Он промолчал. Эльза с огорчением отметила это. А Ганс Хемпель еще больше разозлился на Руди. И прорычал, что только ночному сторожу простительно не знать, как выглядит его девушка, потому что он обычно днем отсыпается. Ротлуфу тоже не понравилось, что Руди так ломается. Но он предпочел обратить все в шутку:
— А может, она рыжая, как пожар, и ему неохота признаваться в этом. — Тут Ротлуф выпрямился. — Впрочем, я звал тебя за другим. Я хотел поговорить с тобой о капитане Залигере. Хенне пишет, что ты в последние дни войны был вместе с ним на одной батарее…
«—
— Но тебе известно, что Залигер, по всей вероятности, донес на одного из наших товарищей? И его донос стоил товарищу жизни. В последний час войны, в последнюю минуту. Ты знаешь об этом хоть что-нибудь? Не проскальзывал ли в речах капитана какой-нибудь намек? Для нас это вопрос справедливости. Военные преступления должны быть наказаны. И тот, кто покрывает военного преступника — ну, к примеру, во имя старой дружбы, — тот становится его соучастником.
— Да, Хенне уже пытался убедить меня, что я что-то знаю. Но я и в самом деле ничего не знаю, — тоскливо сказал Хагедорн.
Они сидели лицом к лицу, стол не разделял их. И все молчали. В этом молчании угадывалось недоверие; Хагедорн ощущал воображаемое недоверие всем своим существом и, разглядывая цветы и портреты на стене и слушая, как стучит будильник, мечтал унестись подальше отсюда, где все люди новые и все вещи новые и проклятие прожитых лет не обленило их твердой корой. Когда Ротлуф подхватил оборванную нить разговора, он заговорил спокойно и неторопливо, словно принял неловкое молчание за минуту согласных раздумий. Он предложил Хагедорну подойти вместе с ним к окну. Хемпель и Эльза Поль тоже встали.
— Отсюда, — сказал Ротлуф, — можно снимать общий вид Рейффенберга. Вон «Аптека трех мавров», вон, на углу, дом булочника Кербеля, вон «Саксонский двор», вон дорога на Шмидберг и дальше, к старому спортзалу, а совсем наверху, на Юххоэ, стоит домик дорожного смотрителя. И снова люди снуют вверх и вниз — как сновали встарь…
Эх, если бы Хнльда спустилась вниз, я сунул бы в рот два пальца, да как свистнул бы… Пусть поднимет голову. Вообще-то ей не грех бы поинтересоваться, чего ради я привез такую хорошую белую муку, целых двадцать пять кило…
— …Но разве можно угадать, о чем думают эти люди? Редко, очень редко встретишь открытое лицо. Толпа оголодала, стала тупой и жадной. Когда я вернулся домой, я думал, что массы, рабочие, все эти маленькие люди будут стыдиться, искренне стыдиться…
— Ты несправедлив, Эрнст, — перебил Хемпель.
И Эльза Поль добавила:
— Не надейся, что завтра состоится демонстрация пристыженных. Справедливо одно: пристыженных так много, что их хватило бы на целую демонстрацию. Но кто стыдится, тот всегда молчит, так уж устроена жизнь.
Занятные мысли у этой женщины! Может, и я поражен немотой именно потому, что мне стыдно…
— И еще я встречаю людей, — говорит Ротлуф, — у которых такой вид, будто им помелом заехали в лицо. Но, завидев меня, они начинают сиять, как медовый пряник: «Здравствуйте, господин бургомистр, вам надо бы поменьше хлопотать, господин бургомистр, отдохнуть после всех страданий, господин бургомистр, в лагере творились, наверное, такие ужасы…»
Из булочной Кербеля выходит
Ротлуф говорит:
— Господин аптекарь тоже сияет, как пряник. В войну он вел поставки на три госпиталя и изрядно нагрел руки на этом деле. У него теперь три больших доходных дома и аптека в Рейффенберге и загородный дом в Рашбахе. На днях он остановил меня на улице и давай источать елей, а потом сообщил мне, что его сыночек недавно освобожден из американского плена, но опасается вернуться домой, потому что в советской зоне бывшему офицеру угрожают репрессии. Старик не на шутку горячится из-за своего «затравленного» сыночка, вот он и зондирует почву. «Ведь, правда же, господин бургомистр, у нас не применяют никаких репрессий к бывшим офицерам? Они должны просто отметиться в комендатуре, что протекает корректно, в высшей степени корректно». — Ротлуф перестал обозревать крыши и открытый горизонт и в упор взглянул на Хагедорна. — Тебе еще не приходилось после возвращения беседовать с твоим прежним благодетелем?
Интересно, откуда он знает, что старый Залигер ежемесячно выдавал мне пятнадцать марок на учебу? Небось, Хемпель сказал. Они до сих пор считают меня залигеровским прихвостнем. Им непременно хочется навесить ярлык на человека. Упрямый осел, — думает Хемпель; обманщик, — думают Хенне и Ротлуф; сгодится для прироста населения, — думает Эльза Поль; фашист, — думает младший лейтенант, и все они хотят одного: чтобы человек согнулся в три погибели, испытывал стыд, пресмыкался в пыли, молил о прощении. А за что меня прощать? За то, что старики перегрызлись в тридцать третьем, коммунисты и социал-демократы, и Гитлер сумел выйти победителем? Прочь из этой заварухи и пусть я даже ходил к старому Залигеру…
Хагедорн выдержал взгляд Ротлуфа и ответил:
— Да, я был у Залигеров и сказал им, что их сын здоров и в плену. Я просто по-человечески обязан был это сделать. Они хотели подарить мне почти неношеное зимнее пальто, а я не взял, и отец говорит, что он бы тоже не взял. Зато я взял костюм Герберта Фольмера, костюм подарила мне его мать. Да неужели вы думаете… — Руди обрадовался, что ему наконец пришло в голову простое и убедительное доказательство, способное развеять глубокое недоверие, которое, как он полагал, испытывают к нему все трое.
Словно мстя за оскорбление, он сказал:
— Да неужели вы думаете, что мать Фольмера подарила бы мне его костюм, если бы я казался ей хоть как-то замешанным в гибели сына? Ведь у такой женщины больше ума в сердце, чем у некоторых в голове…
Эльза Поль ободряюще улыбнулась, подошла к полкам и взяла из стопки какую-то анкету в несколько страниц. «Светотень!» — сказала Эльза Поль. Уж не из тех ли она, что говорят «кислятина»? Короткая стрижка под мальчика и седые волосы еще могут напомнить Лею, но глаза — нет, эти спокойные глаза за стеклами очков без оправы и быстрые движения скорей могут напомнить Хильду.