Мы вернемся осенью (Повести)
Шрифт:
Васильев приехал в Ачинск днем.
— Как дела, Хакасенок? — улыбаясь, проговорил он, входя к Голубю в кабинет. Тот сидел на стуле и зашивал пиджак.
— Воюем, — устало проговорил Тимофей, здороваясь с ним и снова берясь за шитье. — Ночью Потоцкого взяли с дружками и со всем барахлом. Пока возились, допрашивали, то-се, забыл себя в порядок привести.
— Пиджачок-то, — поинтересовался Васильев, — он тебе подновил? «Король ночей»?
— Да, — вздохнул Голубь, разглаживая законченный шов. — Мне пиджак порвал, а Коновалову такую блямбу поставил — на пол-лица. Смотреть страшно.
— Зато
Он уселся, рассеянно перебирая бумаги на столе.
— Арсений Петрович, — догадался Голубь, — вы из-за Масленниковой приехали?
— И из-за нее тоже, — кивнул Васильев. — Кстати, что за бабочка?
Голубь пожал плечами:
— Ничего. Губа у Брагина не дура. Двадцать лет ей. Спокойная. Спрашивал, знала ли, чем Брагин занимался.
— Ну?
— Говорит, догадывалась. Сама новоселовская. Жила тут недалеко, под Ачинском, у родственников.
— Ну?
Голубь непонимающе посмотрел на него.
— По разбою в Березовке ничего нового?
— Ничего, я же писал в рапорте. Она указывает два красноярских адреса, но в Красноярске не была. Слышала их от Брагина как-то.
— Худо.
— А что, совсем темно? — спросил Голубь.
— Да нет. Троих задержали. Спасибо тебе за Шпилькина. Кое-что из него все-таки вытянули. Он им менял облигации, в налете не участвовал. Но дальше темный лес. Все валят на какого-то Лабзева. А связь с ним поддерживал, якобы, четвертый. Его при задержании в перестрелке убили. Денег у них изъято тысяч восемь — и все. Словом, кого-то они отмазывают. Вот так. А как Масленникова сейчас?
— Живет у дальней родственницы, одинокой старухи. Ни с кем не встречается. Проверяем ее связи, которые она называла. В Новоселово человек послан.
— А как поживает Жернявский?
— Начмиль бывший? Работает бухгалтером в кооперативе. А что?
— С ней не встречается?
— Нет! — уверенно произнес Голубь. — Я бы сразу знал.
— Ты вот что, организуй-ка его сюда. Что-то я его физиономию позабыл.
— Здравствуйте! Сколько зим, сколько лет! — добродушно приветствовал Жернявский Васильева и Голубя. Сказано это было таким тоном, будто не его вызвали в милицию, а он, Жернявский, принимал у себя долгожданных гостей.
— Давненько мы не виделись, Роман Григорьевич, — сказал Васильев, жестом приглашая его садиться.
— Давненько. — Жернявский сел, аккуратно поддернув брюки. — С того самого времени, как меня вычистили из начмилей.
— Все обиду таите?
— Нет, не таю, Арсений Петрович, — весело ответил Жернявский. — Воспринимаю, как неизбежное. Новое вино не хранят в старых мехах.
— Ну, вы далеко не старик. Сколько вам лет?
— Сорок два.
— Вот видите, — расцвет сил.
— Расцвет, — согласился Жернявский. — Только почему-то он приходится на закат моей общественно-политической деятельности.
— Ага, — усмехнулся Васильев, — все-таки таите зло на нас.
— Боже избави! — махнул рукой Жернявский. — Я не девица. Понимаю: белый офицер — начальник рабоче-крестьянской милиции в волости — это же нонсенс!
— При чем тут это, — пожал плечами Васильев. — Вы не единственный офицер, пересмотревший свое отношение к нам. Мы готовы к сотрудничеству даже с бывшими
— Например, Савинков, покончивший жизнь самоубийством, — подсказал Жернявский.
— У него руки в крови, — нахмурился Васильев. — А Советская власть не всеядна. Или вы уподобляете себя Савинкову?
— Ни в коем случае, — улыбнулся Жернявский. — Савинков понял свою никчемность и вашу силу, поэтому и выбросился из окна. А я, откровенно говоря, в происходящем ни черта не понимаю. У меня такое впечатление, что народ взбеленился.
— Не прибедняйтесь, Роман Григорьевич, вы все отлично и правильно поняли. Народ веками, понимаете, веками жил в грязи и лжи. А сейчас он хочет истины, он ищет истину. И он найдет ее!
— Каждый человек хочет не просто жить, а жить наилучшим образом. Это в природе человека. И это невозможно без ущемления чьих-то прав.
— Вот мы и ущемили ваши права, — улыбнулся Васильев.
— Прекрасно! А потом? — не сдавался Жернявский. — Как вы будете решать эту проблему потом, когда исчезнут ненавистные вашему сердцу классовые враги? Недовольные?
— Вряд ли недовольные исчезнут, — почесал бровь Васильев. — Обыватель — категория внеклассовая. Во всяком случае, всегда найдутся умники, вроде вас, которые будут есть и пить в свое удовольствие, а в промежутках спрашивать: а что будет потом? Думаю, что с ними будет не меньше возни, чем с классовыми врагами. Впрочем, до этого еще далеко. Пока нас беспокоят не они, а...
— Бывшие колчаковцы, — покачал лукаво головой Жернявский.
— Бросьте вы, Роман Григорьевич, вериги-то на себя примерять. Не такой уж вы правоверный колчаковец, каким хотите себя изобразить. Если не ошибаюсь, вас в свое время чуть не расстреляли за помощь большевикам?
— Ах, это... — Жернявский поморщился. — Помощь моя невелика. И если уж честно — меньше всего я руководствовался идейными соображениями. Товарищи подпольщики предложили мне хороший куш. А при неразберихе, царившей в те дни, да при моей должности помощника городского коменданта заготовить фиктивные требования на выдачу арестованных, а затем спрятать концы в воду было легче легкого. В молодости я был авантюристом. Единственно, чего я не учел, а точнее, не учли мои друзья-подпольщики, это то, что среди троих один оказался провокатором из контрразведки. Так что, как говорится: факир был пьян — фокус не удался. Вряд ли контрразведка оставила их живыми. Повезло мне одному, хотя вполне мог разделить их судьбу.
— Представьте, с одним из ваших крестников я позавчера виделся.
— Что вы говорите! — удивился Жернявский.
— Только никакой он не большевик-подпольщик, а обыкновенный уголовник.
— То есть как?
— Запамятовали, Роман Григорьевич? Вы заготовили требования не на троих, как утверждаете, а на четверых. Трое политических и один уголовник. Шпилькин!
— Шпилькин? — Жернявский нахмурился, припоминая. — Ах, да! Верно, верно. Фальшивомонетчик. Ну, что же, вы, слава богу, не из колчаковской контрразведки, и я теперь могу сознаться, он тоже предложил мне взятку. Кстати сказать, гораздо более крупную. Так, стало быть, он жив? Вот уж действительно дерьмо, простите, не тонет.