Мы вернулись
Шрифт:
Примерно через неделю нас вызвали. Вместе с другими пленными мы подошли к регистрационному столу. Там сидели два немецких унтер-офицера и писарь из русских пленных. На вопрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения?" я ответил: "Карпов Иван Федорович, 1893 года". Подполковники Мукинин и Ковалев записались - Николаев и Сергеев.
Эту новую фамилию я и носил с февраля по ноябрь 1943 года, вплоть до самого побега из Славутского лагеря. Только в партизанском отряде, когда потребовалось представить списки в штаб, я был снова записан как полковник Хомич
Жить под чужой фамилией очень тяжело, особенно первое время. Бывало кто-нибудь позовет: "Карпов!", а ты молчишь, будто не к тебе обращаются. В обращении между собой нам фамилии не требовались, поэтому даже на людях я, Ковалев и Мукинин, большую часть времени проводившие вместе, могли переговариваться без особого напряжения, а вот с посторонними приходилось очень нелегко.
Помню, несколько раз я чуть не провалился - ко мне обращаются, я не отвечаю. Пришлось на контузию ссылаться. Из севастопольских боев редко кто вышел без увечий.
Но как ни напряженно держались мы, в особенности первое время, все-таки опасность попасть в офицерский лагерь отодвинулась, а это в тот момент для нас было главным.
Смертность от голода и истощения на житомирской "фабрике смерти" была очень высока. Полагалось на человека около четырех граммов жиров, 250 граммов хлеба, состоящего в значительной степени из суррогатов, сахара не полагалось. Удивительно, что даже на нищенских этих нормах немецкие лагерные унтеры и ефрейторы умудрялись наживаться, отправляя еженедельные посылки к себе домой, в Германию.
А пленные умирали.
"Старожилы" рассказывали, что в зиму 1941/42 года около первого корпуса лежали штабелями сотни трупов. Больше двух месяцев мертвецов не хоронили, а просто складывали, как поленья. К весне они были зарыты только потому, что фашисты боялись инфекционных заболеваний.
В конце февраля в наш лазарет привезли двух пленных из рабочего лагеря. Оба были сильно обморожены, один ранен в грудь, другой весь в кровоподтеках.
Если присмотреться, оба молодые, но на первый взгляд выглядят почти пожилыми, такую печать наложил, плен. Раненых повидал я на своем веку немало, но на свободе никакое физическое страдание не старит так человеческого лица.
Первые дни раненые были молчаливы и замкнуты. Как знакома была нам эта осторожность даже со своими, даже с людьми, говорящими по-русски, тоже привитая в плену!
Постепенно парни все-таки освоились. Один из них, тяжело дыша, то и дело отдыхая, однажды стал рассказывать:
– Нас каждый день гоняли на работу в лес, заготовлять дрова и древесину, которую немцы увозят в Германию. Одежонка и обувка у нас плохая. Фрицев это, конечно, не беспокоило. Знали одно: "Рус - давай, давай!" Чуть зазеваешься, получишь палкой по спине, а то и по башке. И так каждый день. Стояли холода, мы мерзли. Немцы были одеты, и то в лесу охрана целыми днями у костра грелась. Голодный не очень наработаешь, а немец шумит. Да не только шумит, частенько и полоснет наотмашь.
– Ну, а вы все молчали?
– спросил кто-то из наших.
Раненый внимательно посмотрел на спросившего,
– Молчали, да не всегда, - ответил он.
– Один раз бросился наш человек с топором на часового. Только не успел. Его тут же прикончили и бросили, как собаку, в лесу, даже не зарыли, и нам запретили к трупу подходить.
Больные слушали молча. Рассказчику предложили махорки. Он свернул "козью ножку" и продолжал:
– По лагерю пошел слух, что скоро загремим в Германию. Мы задумали обязательно бежать. Вначале хотели напасть на охрану, обезоружить и податься в лес, но никак это не удавалось, не было подходящего момента, охрана очень зорко следила.
Парень затягивался жадно, глубоко западала обмороженная кожа на худых щеках.
– Видать, почуяли, изверги. А может, и донес кто, - сказал он сдержанно.
– А разве были среди вас предатели?
– спросили его.
– Везде скоты найтись могут, - не глядя, заметил раненый. На эту тему он явно не хотел говорить даже с нами, к которым, конечно, почувствовал доверие. Иначе бы ничего вообще рассказывать не стал.
– Так вот, - продолжал он.
– Вечером стали нас строить, как всегда, в колонну. В лагерь вести. Мы немного отошли, как будто по нужде. В общем тянем. Охрана шумит, торопит. А тут уж темь надвинулась. Немцы зазевались, охрана разбрелась по колонне. Ну мы и дунули в лес. Поднялась пальба, свистки, сейчас же спустили собак. Приятеля моего сразу угробили, пуля в голову попала, меня ранило в грудь, я даже двести метров не успел пробежать. А трое все-таки скрылись. Правда, вот еще земляка приволокли в лагерь вечером. Он залез в болото, но его нашла овчарка.
Парень повернулся к своему почерневшему от побоев товарищу и спросил:
– Землячок, ты еще жив? Сильно тебя молотили. Тот насилу разжал губы, а все-таки заговорил:
– Хвалиться нечем. Вначале сильно били. Хотели пристрелить. Вступился какой-то пожилой немец, заспорили, он отнял. А то бы убили. А двое все-таки ушли в лес!
Последние слова он выговорил сильно, с торжеством. И замолчал. Глаза закрыл. Видно, устал.
Уверен, все в знобяще холодной камере-палате думали в этот миг о тех двух, что всё-таки ушли, полураздетые, голодные, и пробираются сейчас в зимнем лесу к своим, свободным людям. Наверно, каждый из нас позавидовал им по-хорошему и от всей души пожелал дойти до тепла, до друзей.
Потом задумался я и о пожилом немце, отбившем русского пленного от своих озверелых соотечественников. Ему ведь этот поступок чести не прибавит! Мне вспомнились заключенные немцы, которых выводили в днепропетровской тюрьме на прогулку. Похоже, не так уж монолитен и однороден этот прославленный Райх...
Но самым важным в нашем положении был последний вывод ив рассказа раненного в грудь паренька и его изувеченного товарища - все-таки это плохо, когда из пятерых уходят два, а трое вряд ли встанут на ноги. Надо готовить побег тщательней, чтоб меньше жизней бросить под ноги гитлеровскому зверью.