Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
В свою очередь и Гвоздев-старший не стал утруждать декана объяснениями и всевозможными вопросами, в ходе которых могло бы сложиться неверное впечатление, будто у Степана Игнатьевича есть намерение выгородить собственного сына или, во всяком случае, переложить вину за все на комсомол, на учебное заведение и, в частности, на руководителя этого заведения. Ничего подобного не было даже в мыслях Степана Игнатьевича, и он, не утруждая Федора Ивановича лишними расспросами, тщательно изучил материалы, кое-что выписал себе для памяти и, опять без лишних слов, поблагодарил декана и раскланялся с ним строго, по-военному.
Первый раз за много лет Степан
Мать Виля, Тамара Марковна, толком ничего не могла добиться от разъяренного мужа. Она только слышала глухие шаги за дверью кабинета и по этим шагам понимала, что Степан Игнатьевич разъярен. Тамара Марковна тоже не находила себе места, то принималась плакать, то садилась перед окном и бездумно смотрела в окно на снежную февральскую заваруху, то начинала ходить из комнаты в комнату, что-то поправляла, то на кухне затевала что-нибудь делать.
Наконец-то пришел Виль. Он пришел возбужденный, веселый, бледное лицо чуть заметно, с легкого морозца, розовело румянцем.
Тамара Марковна сняла с него пальтишко, повесила на вешалку.
— Есть хочу, шкура трещит, — сказал с улыбкой Виль и поцеловал мать.
— Виленька, тебя ждет отец. Он был у декана, — сказала Тамара Марковна. — Пройди к нему, я соберу пока.
С недобрым предчувствием Виль открыл дверь кабинета.
— Добрый вечер, папа, — сказал Виль.
Степан Игнатьевич не ответил. Последний раз он прошелся наискосок, из угла комнаты к письменному столу, резко повернулся и расстегнул на себе широкий офицерский ремень.
— Снимай штаны, — сказал он с глухой жестокостью.
Виль не сразу понял, но, как только понял, лицо его судорожно напряглось и побледнело, как тогда, в первый раз, на трибуне, когда он начинал свою речь с эпиграфа из Лустало.
— Если ты, папа, посмеешь, — с дрожью проговорил Виль и осекся…
— Я не привык повторять!!! — взревел Степан Игнатьевич. Между прочим, взревел он на своего сына первый раз в жизни…
— Тогда ты перестанешь мне быть отцом, — холодно сказал Виль и поднял бледное лицо. Он стоял неподвижно, с поднятым лицом, как стояли перед смертью комсомольцы гражданской войны…
Читатель! Уйдем отсюда, из этого кабинета, где совершается вопиющее беззаконие.
Лучше не видеть и не знать нам, что происходит там в эти минуты.
Иннокентий Семенович Кологрив в первые дни после разговора на партийном бюро с Пироговым чувствовал себя неловко. Выходило, что он вроде бы пожаловался на Федора Ивановича и за соавторство, и за свое ложное положение подставного и неоплачиваемого заведующего кафедрой. На самом же деле он никому не жаловался. Просто в часы кейфования, разговоров о пустяках в своем отсеке за своим огромным столом он между прочим достал из своего гигантского портфеля свеженький сигнальный экземпляр методического пособия для заочников и бросил его на стол для обозрения, бросил небрежно, скрывая, видимо, глубоко запрятанное желание поделиться радостью, а может, и похвалиться книжечкой. Что там ни говори, а все-таки книжечка, все-таки приятно. Да, орел, старый орел, да, седоголовый, за могучей спиной огромная жизнь, полковничьи погоны на могучих плечах, на белом морском кителе, а все же — приятно, книжечка. Иннокентий Семенович бросил ее небрежно,
— Федя вклеился, — сказал он про Федора Ивановича и немного пошипел в кулак. — В соавторы.
Однако этого было достаточно, чтобы биография декана, как она складывалась в сознании его подчиненных, пополнилась еще одним фактом, еще одним штришком. И об этом штришке не забыли сказать на партийном бюро.
С одной стороны, конечно, правильно. Хватит, в конце концов. Сколько можно! С другой же стороны — неловко. Когда Иннокентий Семенович разговаривал теперь с Федором Ивановичем, он все время помнил, что Федор Иванович тоже все время помнит, хотя и делает вид, что не думает об этом и не помнит.
И Кологрив тоже делает вид, что и он не помнит в ту именно минуту, когда смотрит в глаза Федору Ивановичу. И встречаются они на бегу теперь — то на лестнице, то в коридоре, то совсем уж у входа в факультетский двор. Постоят немного, перекинутся какими-то словами — лица непременно озабоченные — и разойдутся.
Вот и сегодня столкнулись они на лестничной площадке: один туда, а другой как раз оттуда. «Здравствуйте». — «Здравствуйте».
— Билеты, Федор Иванович, к экзаменам мы пересмотрели, — сказал Иннокентий Семенович.
— Ну что ж, это хорошо, — ответил Федор Иванович. — Большие изменения?
— Нет, не особенно. Сегодня я вам, Федор Иванович, пришлю их.
А тот потайной диалог в это время, хотя и без слов, хотя и никем не слышимый, как всегда, протекал своим чередом. И когда Иннокентий Семенович сказал, что он сегодня пришлет Федору Ивановичу экзаменационные билеты, а Федор Иванович сказал «хорошо», когда они готовы были уже разойтись, неожиданно тот потайной диалог вырвался наружу.
— Хорошо, — сказал Федор Иванович про билеты, но потом неожиданно притронулся к Кологриву, к бронзовой пуговице на его морском кителе, и вслух признался: — Неловко перед вами, Иннокентий Семенович, поймите меня правильно, просто неудобно.
— Да что вы, Федор Иванович, — густо покраснел Кологрив. И даже сквозь белые с желтизной волосы, которые, словно бы сосновая стружка, вились вокруг крупной и круглой головы, даже сквозь эту стружку проступила краснота. — Вы не подумайте, Федор Иванович, что я…
Федор Иванович не дал Кологриву договорить, взялся за пуговицу и перебил его:
— Не надо, Иннокентий Семенович, не надо, — перебил Федор Иванович. — В конце концов, они правы, как это ни неприятно мне признаться. — И вдруг как бы чему-то обрадовался. — Да что мы стоим тут! — воскликнул Федор Иванович. — Зайдемте ко мне. — И увлек Кологрива в свой кабинет. — Знаете, Иннокентий Семенович, — сказал Пирогов у себя в кабинете, — я много думал, может быть, даже не думал, а вспоминал. Какими мы были. Какими были… Мы же с вами одних лет. Время энтузиастов… бескорыстия… Иннокентий Семенович?!
Если чем и жив был Иннокентий Семенович Кологрив в последние годы, так это только этим, только памятью об этом чистом, как пламя, времени.
Он готов был говорить об этом где угодно и сколько угодно.
— Ты сколько получал? — вдруг неожиданно Иннокентий Семенович перешел на «ты». — Ну вот. И не жаловался…
И пошло тут, и пошло. Федор Иванович и Иннокентий Семенович не заметили, как проговорили до конца рабочего дня, когда Шурочка, приоткрыв дерматиновую дверь, сказала:
— Федор Иванович, я ушла.