Мы вышли рано, до зари
Шрифт:
— Я не то говорю, Федор Иванович. Ты думаешь, я к нашей власти, к нашим порядка придираюсь? Не-ет. Там свои дела, там тоже всего полно. И начальники несправедливые есть, сколько угодно. И пока на них никакой подходящей узды нету. Самоуправства полно. Может, кого-кого вытащут на свет, накажут, с работы прогонют. Но всех не накажешь, а они не уменьшаются, особенно последние годы. Кругом воруют. И куда они денутся? Теперь с ими трудно уже управиться. Стараются, да уж дюже запущено дело оказалось. Ну я всюодно не про это. Я шире беру. Вот Баша, дядя Андрей, тетка Нюрка — покойники. Работали, как лошади. А что? Санька с Ленькой побиты на войне. Что осталось? Ну, Верка, а у ней алкоголик этот мужик. А с пацаном Веркиным, вы ж слыхали? Рос с ими сынок, да какой-то он на чеченца похожий, не ихней породы. Ну ладно, рос. Семилетку кончил, привык, овечек пас, а потом нашлась одна, чеченка. У нас жила. Взбрело ей в голову, что у ей не ее сын, белый, как сметана. Увидела этого у Баши и стала подкапываться. И доказала. В роддоме перепутали. Доказала. Взяли своего чеченца, красивый парень, а тот, белый, что жил у их за сына, не хочет к этим идти, к Верке, к этому отцу-алгоголику, ему там дюже хорошо было. Пока туда-сюда,
— Да, Паша. Не зря, значит, мы родственники. Я нынче почти про то же самое думал. Слушаю тебя и удивляюсь. Люди стали думать, да о чем! О таких, прямо скажу, мировых вопросах! Тут у меня, Паша, стишки наклюнулись. Сейчас, думаю, закончу сапог и сяду за эти стишки. Сел. Не-е. Не пошли как-то. Тогда я стал Ленина доставать. Думаю, у него поднастроюсь, и пойдет дело. А пришли стишки эти оттуда, откуда у тебя собралась картина. Тяжелая картина, невеселая история. А ты думаешь, откуда Ленин взялся, почему это он задумал перевернуть мир? Все оттого же. Нельзя так жить, как жили все века. Горе да слезы! И ты ж про то самое говоришь. Веками люди жили так, до того дожились, что Федор Михайлович Достоевский стал объяснять: все родились для страданий. Вот какое дело. А Ленин не так решил. Не для страданий, только надо перевернуть всю жизнь. Перевернуть перевернули, а вот ты говоришь — кругом опять слезы. Правда, уже другие слезы, дак все равно соленые. И эти и другие, никаких слез но должно быть. Останутся только слезы радости. Такие ж тоже бывают, Паша. Ты знаешь историю? Теперь людей незнающих нету. Не сам читал, дак слышал по радио, по телевидению. Можешь назвать хоть одно государство, какие были раньше, да и нынешние на Западе, — чтоб поставило перед собой такую задачу: никаких слез, кроме слез радости. Чтоб ни войны не было, ни убийства человека, ни гнета, ни обиды ни для кого, никакого горя и даже болезней. Не назовешь. Мечтали об этом? Да, хорошие люди всегда были. Но одно дело мечтать, другое — делать. Просто планировать. А мы, Паша, планируем все это. Правда, сперва думали быстро справиться. А потом увидели, что дело это трудное и не сразу его сделаешь. Терпение и выдержка должны быть у нас. Не у всякого хватает терпения и выдержки. И вот тут подумаешь, как надо нам жить. Как? Твой отец жил вроде, хотел хорошо сделать, ну, себе, своей семье копил, я слыхал, после смерти нашли вы мешки с добром на потолке. Копил. Зачем, кому нужны эти пиджаки, штаны, шерсть — мешки целые, все равно моль побила. А он на это жизнь положил, даже коней крал во время нэпа, конокрадом был. Ну, постарел, стал догадываться, что копить ему незачем. Зачем копить уже старому? И все ему сделалось неинтересно. Жить заморился. Как он говорил? Заморился жить, Федор Иванович. Не хочу. Ничего больше не хочу. Заморился потому, что зря жил. И вот другой случай возьмем. Я. Калека, пускай. Но я не заморился. Мне хочется, Паша, пожить побольше. Почему? А рассуди сам. Кому ж еще жить, как не нам? Мы для чего коммуну затеяли во-он еще когда? Для людей. И жить для людей надо. А так, чтоб себе, — это, ясное дело, живешь, живешь, да и заморишься. Тащишь в гору свой крест, тащишь, а — зачем? Себе? Да ну его к свиньям. Бросил, и все. И все ни к чему. Заморился. А там, там и похуже этого. На Западе возьми. Там люди лишние. Как так? Как человек оказался на земле лишний? Никто не поймет. Почему этот не лишний, а этот лишний? Тут нехватка в людях, а там — лишние, без работы сидят, дела для них не находится на земле. Вот тебе и на! Дела для человека нету на земле. Живи как хочешь. Тут подумаешь, поломаешь голову. Мы ж ушли от этого и от другого-третьего уйдем, раз поставили себе задачу. Или тот же эксплуататор. Чего старается? Кому деньги наживает? Себе. Себе живот набивает. Ну, набил. А дальше? То-то и оно, что дальше нечего, некуда стремиться. Не два же, не три живота. Всего один. Набил — и ложись помирай. Зачем жить? Ну зачем? Вино свое выпил, уже доктора больше не велят. Вино отпадает. Сладкое все свое поел, тоже доктора не велят, а то сладкая болезнь сахарная в могилу сведет. Ну что еще? Бабы, самые сладкие, можно за деньги достать. А к чему они, скажи? Уже не того, отъездился, больше — все, забудь это дело. Годы прошли. Крышка. Ну и что? А то же самое — заморился жить. Ничего больше не хочу, скажет этот эксплуататор, и не могу, все, скажет он, заморился. И все зря. Жалко, конечно. Все же человек он, хоть и буржуй, с ногами, с руками и, видать, не с такой уж дурной головой, раз капитал сумел нажить и над людьми подняться. А жалко потому, что сызмальства некому было надоумить, что жить не себе надо, а людям. Тогда и слава, и радость, и жить охота без конца, и помирать не страшно. Люди не забудут.
— Значит, Федор Иванович, я для себя живу? Вы к этой кучке и меня подвернули?
— Нет, Пашка, ты особая статья. Я о тебе с Сережей разговаривал. Ты другой, наш человек, и полезный притом.
— Я, Федор Иванович, чужого не брал, не крал ничего. А что жить хочу хорошо, в этом и государство заинтересовано. Вот посадите меня хоть в коммунизм, я и там ничего лишнего не возьму. И музыку я заработаю, и книжки с картинками, и соловья на батарейке, а лишнего ничего.
— Я тебе верю, — серьезно сказал Федор Иванович, будто от него зависело, посадить Пашку в коммунизм или не сажать его туда. — Верю, Паша.
— А что ж за стишки, Федор Иванович? Раньше в стенгазетку помещали, когда я еще работал в Цыгановке. А теперь? Неужели про это?
— Если, Паша, по-серьезному, то да, про это. Ведь дело какое? Вот решили мы вывести людей, видим, где свет этот горит, идем куда надо, а трудно идти, не так, как сперва казалось. Дорога не торная, никто и не показывает впереди, никто не идет, мы первые, мы впереди. Вот и получается. Ищем
— Прочитайте, Федор Иванович.
— Это можно, не все еще написалось, но почитать можно. Это, Паша, я готовлю к празднику, к ноябрьским, опять для нашей стенгазеты, — Федор Иванович достал тетрадочку с полки, где книжки стояли, полистал, покашлял в кулачок. — Ну вот.
Мы вышли рано, до зари, Еще над миром было тёмно, Свободы вольной пахари, России-Родины огромной.Приостановился, на Пашку поглядел выжидательно, и Пашка отозвался:
— Вы, Федор Иванович, по-нашему говорите, т ё м н о. В стишках по-нашему не положено, скажут, неграмотно, по-деревенски.
— Пусть, Паша, говорят! В стишках все допускается. Я по Некрасову знаю. Ну, слушай.
Далёко было до утра, Весь мир лежал еще во мраке, А мы под громкое «ура» Уже поднялись для атаки. И покачнулися века, И троны ночи обвалились, Поднялась с кумачом рука, Глаза Истории раскрылись.Пока до сих пор дописал. Дальше нету пока.
— Спасибо, Федор Иванович. Спасибо.
— Дак, Паша, я по-родственному, ты ж свой человек. Ну, а по качеству? — Федор Иванович хитровато и вроде несмело выглядывал в щелочки глаз и голову чуть набок поставил. Видно, ждал Пашкиного отзыва, волновался.
— По качеству… Какое же качество, когда так здорово. Мы вышли рано, до зари! Это кто прочитает, сразу запомнит… Как же они, гады, сжечь вас хотели?! Сжечь человека, такую голову сжечь!
— Ладно, Паша, про это. Всех не пережгешь. Человек сильней зверя. А фашисты — это ж звери повылазили из человека. В науке называется — атавизм. Как вот бывает, у кого отросток хвоста вырастет, это только доказывает, что раньше был зверь, потом стал человек. Ошиблась биология, и вырос хвост, а история ошиблась, фашист вырос. Это последние ошибки. Не допускать такие ошибки — тоже входит в нашу задачу.
Пашка поцокал языком по-кавказски, головой повертел туда-сюда, а сказать ничего подходящего не мог. Он только повторил еще раз:
— Мы вышли рано, до зари… Спасибо, Федор Иванович. Про чай-то мы забыли, а он уже совсем холодный.
20. Михал Михалыч и Виталий Васильевич
Ночью не было никакой прохлады. Теплынь так и ходила волнами над землей. Наплывами обдавало жаром лицо, — видно, из нагретых степей приносило эти теплые волны. Михал Михалыч почти не вылезал из своего «уазика». Дотемна носился по участкам, а их четыре и разбросаны на десятки километров. Уже было ясно, что с уборкой управляются нынче вовремя. И неплохо. Урожайность вытянули на заданную цифру. Начали уже возить хлеб на элеватор. Конечно, может быть, и не было особой нужды мотаться по участкам дотемна, но сам Михаил Михалыч не мог отказать себе в этом удовольствии самому видеть все. Тем более что и разные мелочи скапливались везде, и требовалось вмешательство. Но даже если и не было нужды в этом вмешательстве, хозяйское присутствие — дело тонкое и щекотливое, которое трудно учесть в деловых размышлениях. Вот он летит по лесной полосе, завернул на проселок, а в сторонке комбайнер увидел в боковое стекло знакомый «УАЗ», заметил как бы даже случайно, мимоходом, а про себя подумал: директор приехал. И по-другому стало выстраиваться настроение, по-другому комбайнер этот себя чувствует. Трудно сказать, как по-другому, но в душе изменения в эту минуту произошли и будут держаться долго, может до самого конца рабочего дня, то есть до двух часов ночи. Один проехал, другой увидел — как оценить полезную отдачу этого мимолетного контакта? В чем польза таких наездов и проездов мимо занятых людей? А польза есть, спросите у того же комбайнера, у водителя, что притормаживает грузовик с зерном при встрече с директорской машиной, спросите у любого человека, занятого на уборке, и он вам признается в этой пользе.
И ценность, полезность мимолетных встреч на дорогах становится еще выше, если директор не только увидел комбайн ли, машину с зерном или рабочих на току, а еще и узнал человека в лицо, узнал и подумал: ага, Миронов поехал, или — это Сережкин комбайн пошел, молодец парень, или просто в сознании отпечаталось промелькнувшее лицо знакомой девчонки на току, у веялки, или триера. Нет, как хотите, а дело это тонкое, непростое. Знает ли об этом сам директор? Конечно, знает, хотя распространяться об этом не станет. Михаил Михалыч заметил далеко-далеко за стенкой пшеницы, как от легковушки, от ее крыши, от стекол отскакивают вспышки ослепительных горячих молний, вгляделся, немного притормозив свою машину, и сердце радостно толкнулось внутри, и толчок этот был ему приятен, и хотелось самому, со всем своим хозяйством, со всеми полями и своими людьми, выглядеть лучше в эти минуты и чтоб дело делалось лучше. Михал Михалыч узнал «Волгу» секретаря, Виталия Васильевича. Виталий Васильевич едет, подумал Михал Михалыч и свернул свою машину наперерез, чтобы не заставлять секретаря долго искать его по этим степям.