Мыслящий тростник
Шрифт:
Он стал размышлять о революциях. Первая по времени революция ставила своей целью свержение тирании и создание государства, где все граждане были бы равны и свободны. Вторая делала упор на справедливом распределении благ — они должны были быть поделены между всеми людьми, а средства производства не должны быть собственностью немногих. Марксизм был безоговорочно материалистическим учением и таковым себя и провозглашал: идеология, будь то религия или нравственность, представлялась ему всего лишь вторичным проявлением социального организма. Революции последних лет, которые то и дело вспыхивают почти во всех странах Запада в среде буржуазной молодежи, куда более двойственны: они огульно отрицают всякое материалистское общество, мир труда и производства, провозглашают право на лень, на свободу выбора, на вечный праздник. Правда, бунтари майских дней 68 года выдвигали марксистские лозунги, пытались выступать единым фронтом с рабочим классом, но это был скорее тактический маневр, нежели подлинные
Первые революции родились из жажды справедливости, из великого гуманистического порыва. Революции молодых рождались из страха и скуки. Страха перед миром, ограниченным самим собой и существованием, лишенным трансцендентности. Скуки, запрограммированной канцелярской и профессиональной рутиной, организованным досугом, бременем семейных и гражданских обязанностей. Молодые хотели оставаться вечно молодыми и резвиться в райских кущах. Их бунт был бунтом против Отцов, иначе говоря, против зловещей перспективы старости, против самого удела человеческого. Их насилие было насилием пресыщенных детей, которые в бешенстве ломают надоевшие им игрушки.
— И все же хотелось бы мне знать, к чему придет современный мир? — говорил Марсиаль Юберу. — С одной стороны, реорганизованный, подчиненный строгой дисциплине и ставший ядерной державой Китай, с другой — Соединенные Штаты, стоящие на грани распада. Одна часть молодежи бунтует, а другая полностью устранилась. Так что же при этом будет с нами? Когда я говорю «мы», я, конечно, не имею в виду нас с тобой — мы старики, и наше будущее никого не интересует…
— Ну, знаешь, извини!..
— …я имею в виду тех, кто придет нам на смену. Признаюсь, я тревожусь за наших детей. Через двадцать-тридцать лет они угодят в самую заваруху. Людей на земле слишком много, воздух все больше и больше загрязняется, деревня почти уничтожена автострадами и стандартными дешевыми домами, в городах растет преступность… Все расползается по швам! Солоно им, беднягам, придется!
— Ей-богу, это их личное дело. Недоставало еще в придачу ко всем нашим заботам терзаться из-за наших потомков!
— Ты меня удивляешь, Юбер. В первый раз, четыре месяца назад, когда мы с тобой говорили на эти темы — вспомни, ты еще укорял меня, что я живу несознательной, «растительной» жизнью, ты именно так тогда выразился, — ты пытался меня убедить, что мысль о том, что мир идет вперед, должна вселять в нас бодрость, и этого хватит, чтобы равнодушно отнестись к перспективе нашей собственной смерти…
— Ну и что? То, что я говорю тебе сегодня, нисколько этому не противоречит. Просто я говорю одно — не надо заранее сокрушаться. В конечном счете каждое поколение само должно решать свои проблемы. К тому же нет никаких оснований считать, что будущее окажется столь мрачным, как ты ожидаешь. Человечество переживало и более глубокие кризисы.
— Да, но у него в ту пору еще были кое-какие иллюзии. А теперь их нет. И это самое страшное. Мысль о смерти костью стоит у нас поперек горла. Вот почему мы все так суетимся. Вот почему молодые либо выходят из игры, либо шарахаются к насилию. Будь мне двадцать, я вел бы себя точно так же.
— Шарахнулся бы к насилию?
— Нет. Скорее, вышел бы из игры. Жил бы в группе, ничего бы не имел. Разъезжал бы по нищим странам, где светит солнце и где еще остались большие невозделанные пространства, где Земля еще похожа на то, чем она была много веков назад… Знать бы не знал ни о каких законах, предписаниях или общественных обязательствах. Жил бы этакой безгрешной ящерицей…
— Но все равно рано или поздно ты бы умер.
— Да, но я прожил бы жизнь, как следовало бы жить людям, не будь они извращенными и безумными.
Две недели подряд Марсиаль почти каждый день встречался с Лиззи — иногда с ней одной, иногда и с ее друзьями. Они приняли его в свою компанию, и ему нравилось играть роль, которую они ему отвели, — быть Sugar Daddy. Общение с этой молодежью забавляло Марсиаля, отвлекало от собственных тревог, так по крайней мере он уверял себя, оправдывая свою приверженность к ним. И вдруг как-то в воскресенье Лиззи объявила ему, что завтра утром их группа отправляется через Испанию в Марокко. На несколько секунд Марсиаль лишился дара речи. «Ты уезжаешь?» — наконец пробормотал он. И уставился на девушку, которая не внушала ему ни малейшего желания, которую ему и поцеловать-то ни разу не захотелось, но которая по непонятным
Он попросил разрешения проводить ее до гостиницы. Стоял март, ночь была сырая, довольно холодная. Марсиаль никак не мог распрощаться с Лиззи. Он говорил: «Ты мне напишешь?.. Погоди, я дам тебе адрес… Клочок бумаги у тебя найдется?..», или: «Главное, ешь побольше… Ты совсем ничего не ешь, ты такая худышка», или: «Если тебе что-нибудь понадобится, любое — сейчас же телеграфируй». Прохожие косились на странную пару — респектабельный, седеющий господин и девочка в пестром тряпье… Она смотрела на Марсиаля с улыбкой, немного растроганная. Ему смутно припомнился фильм, который он видел в незапамятные времена, когда для него еще не наступил конец света, — фильм назывался «Сломанная лилия».
— …Good bye, Sugar Daddy, — сказала она.
Они расцеловались. Марсиаль сел за руль машины, удрученный так, будто на плечи ему легла вековечная печаль.
В эти дождливые и унылые мартовские дни в доме Марсиаля все шло из рук вон плохо.
Отношения с женой разладились настолько, что любая попытка примирения казалась уже невозможной. Беспорядочная жизнь, какую Марсиаль вел в последние три недели, его отлучки, для которых он уже не считал нужным подыскивать благовидные предлоги, поздние, среди ночи, возвращения, повседневные доказательства его распутства — все это непрерывно нагнетало атмосферу драмы. Супруги могли бы объясниться. Но Марсиаль уклонялся от объяснения из трусости, а может быть, исходя из принципа «чем хуже, тем лучше». Дельфина — тоже, но по иным причинам — то ли из оскорбленного самолюбия, то ли из страха перед непоправимым, а может, просто оттого, что ее душил избыток горя. Она как ни в чем не бывало по-прежнему выполняла свои повседневные обязанности. Марсиаль невольно восхищался ее мужеством, но в то же время злился: «О господи, устроила бы мне лучше сцену! Смешала бы меня с грязью. Только бы положить этому конец! Не могу больше видеть, как она строит из себя мученицу. Да и, собственно, чего ей мучиться? Что же я, нарочно, что ли, мучаю ее? Махнула бы рукой на мои измены, и все тут! В конце концов, в нашем возрасте какое это имеет значение?»
Но Дельфина «сцен» не устраивала. И между ними залегло молчание, зловещее молчание, в котором рушатся многие браки…
Каждый вторник ровно в три часа дня Дельфина одевалась и уезжала в свой клуб, откуда возвращалась только к вечеру. Подозрение, которое мелькнуло было у Марсиаля несколько месяцев назад, после отъезда мадам Сарла, вспыхнуло с новой силой. Ему почудилось (а может, это просто была игра воображения?), что вечерами по вторникам Дельфина возвращается из своего клуба успокоенная и просветленная. Он стал присматриваться к ней. Ей-богу, правда! Она даже заметно хорошела. Ласковый голос. Мечтательный взгляд, как у человека, которого коснулось какое-то затаенное счастье. Как у человека, хранящего тайну, в сравнении с которой все остальное ничтожно. Неужели она завела себе любовника? Да нет же! Это немыслимо! Кто угодно, только не Дельфина!.. Разве что какая-нибудь старая связь, в которой уже нет ничего плотского. Или дружба, чуть влюбленная, чуть сентиментальная; добродетельные женщины считают себя в праве поддерживать такие дружеские отношения, не совершая греха и, однако же, не в открытую. Адюльтер чисто духовный… Кто его знает, может, и такие бывают… Марсиаль остановился на этой гипотезе. Неужели Дельфина нашла платоническое утешение у мужчины своего возраста или немного старше, ничем не похожего на Марсиаля, у человека другого типа?.. «Друг мой, вчера весь вечер я думал о вас, перечитывая „Ты и я“ Поля Жеральди…» — «Виктор, вы ангел. Если бы не вы, я была бы так несчастлива в жизни…» И так далее, и тому подобное. Едва Марсиаль вообразил себе этот диалог, он даже побелел от ярости. Гнусность какая! Для него это еще куда более унизительно, чем физическая неверность! «Спутайся она с каким-нибудь альфонсом, я бы это понял, я уже так давно ею пренебрегаю…» И Марсиаль тут же представил себе Дельфину в объятиях молодого красавца с хищным взглядом. Он вскочил как ужаленный, едва не опрокинув вазу. Нет, право, трудно сказать, что хуже — старый почтительный друг или профессиональный красавчик-обольститель… Марсиаль сам удивился, как сильно он ревнует, — ведь он уже много лет не любит Дельфину, во всяком случае плотской любовью. Неужели ревность так живуча, что не проходит, даже когда наступает охлаждение?