На берегах Невы
Шрифт:
Он сыплет пригорошнями, полученный по академическому пайку, изюм в котелок с морковным чаем, взбалтывает его и разливает эту мутную сладкую жидкость в два стакана.
Я, обжигая пальцы, беру стакан. Мы чокаемся. — За Лермонтова! — провозглашает он, залпом проглатывая свой стакан и морщится. — Чертовски крепкая! Всю глотку обожгло. Добрая буза!
Я прихлебываю «бузу» мелкими глотками и заедаю ее «шашлыком». — Вкусно? — допытывается он. — Самый, что ни на есть кавказский пир! Только зурны не хватает. Мы бы с вами под зурну сплясали лезгинку. Не умеете? Ничего, я бы вас научил. Я бы в черкеске кружился вокруг вас на носках, с кинжалом в зубах,
И вдруг, бросив шутовской тон, говорит серьезно:
— Лермонтов ведь с детства любил Кавказ. Всю жизнь. И на Кавказе погиб. Ему было всего десять лет, когда он впервые увидел Кавказ. Там же он пережил свою первую влюбленность.
Он задумывается.
— Не странно ли? И я тоже мальчиком попал на Кавказ. И тоже на Кавказе впервые влюбился. И тоже не во взрослую барышню, а в девочку. Я даже не помню, как ее звали, но у нее тоже были голубые глаза и светлые волосы. Когда я наконец осмелился сказать ей «Я вас люблю», она ответила — «Дурак»! и показала мне язык. — Эту обиду я и сейчас помню. Он взмахивает рукой, будто отгоняя муху.
— Вот я опять о себе. Кажется я действительно выпил слишком много бузы и хмель ударил мне в голову. А вы как? Ничего? Не опьянели? Отогрелись? Сыты? Сыты совсем?
— Совсем.
— Тогда, — говорит он, ставя пустые стаканы и тарелки на столик перед раз навсегда запертой входной дверью, — ведь теперь ходят с черного хода, через кухню, — тогда, повторяет он, можно начинать.
— Что начинать? — спрашиваю я.
— А вы уже забыли? Начинать то, для чего я вас привел сюда — вторую часть празднования дня рождения Лермонтова. Панихида была необходима, не только чтобы помолиться за упокой его души, но и как вступление, как прелюд. И как хорошо, что нам удалось отслужить панихиду! Как ясно, как светло чувствуешь себя после панихиды. Будто вдруг приподнялся край завесы, отделяющий наш мир от потустороннего, и оттуда на короткое мгновение блеснул нетленный свет. Без нее я вряд ли сумел и смог бы сказать вам все то, что скажу сейчас.
— Оттого, — продолжает он, — что у нас, — у вас и у меня — открылось сердце. Не только ум, но и сердце, навстречу Лермонтову.
Он встает, выходит в спальню и возвращается, неся несколько книг. Он сбрасывает их прямо на пол возле своего кресла.
— О Лермонтове. Они мне сегодня понадобятся. Ведь вы, хотя он и ваш любимый поэт, ровно ничего не знаете о нем, как, впрочем, почти все его поклонники. Сколько трудов о Пушкине и как их мало о Лермонтове. Даже не существует термина для изучающих Лермонтова. Пушкинисты — да, но лермонтовисты звучит странно. Лермонтовистов нет, и науки о Лермонтове еще нет, хотя давно пора понять, что Лермонтов в русской поэзии явление не меньшее, чем Пушкин, а в прозе несравненно большее. Вы удивлены? Я этого еще никогда не говорил вам? Да. Не говорил. И вряд ли когда-нибудь скажу или напишу в статье. И все же — это мое глубокое, искреннее убеждение. Он усаживается снова в кресло.
— Мы привыкли повторять фразы вроде «Пушкин наше все»! «Русская проза пошла от Пиковой Дамы». Но это, как большинство прописных истин, неверно.
Русская проза пошла не с «Пиковой Дамы», а с «Героя нашего времени». Проза Пушкина настоящая проза поэта, сухая, точная, сжатая. Прозу Пушкина можно сравнить с Мериме, а Мериме ведь отнюдь не гений. Проза Лермонтова чудо. Еще большее чудо, чем его стихи. Прав был Гоголь, говоря, что так по-русски еще никто не писал…
Перечтите «Княжну Мери». Она совсем
Если бы Лермонтов не погиб, если бы ему позволили выйти в отставку!..
Ведь он собирался создать журнал и каждый месяц — понимаете ли вы, что это значит? — каждый месяц печатать в нем большую вещь!
Гумилев достает портсигар и закуривает.
— Да, действительно, — говорит он, пуская кольца дыма, — как трагична судьба русских поэтов, почти всех: Рылеева, Кюхельбекера, Козлова, Полежаева, Пушкина…
Неужели же права графиня Растопчина? Кстати она — вы вряд ли это знаете — урожденная Сушкова. Нет, не печальной памяти Катрин Сушкова, написавшая о Лермонтове апокрифичес-кие воспоминания, а ее родная старшая сестра Додо Сушкова. Она была другом Лермонтова, поверенной его чувств и надежд, его наперсницей, как это тогда называлось. Неужели же она права, советуя поэтам:
Не трогайте ее, зловещей сей цевницы,Поэты русские, она вам смерть дает!Как семимужняя библейская вдовицаНа избранных своих она грозу зовет! —Я не выдерживаю — Но ведь вы запретили читать сегодня какие бы то ни было стихи, кроме лермонтовских?
Он пожимает плечами — Значит и я не умею говорить, не цитируя стихов. Но смягчающее вину обстоятельство: эти стихи написаны на смерть Лермонтова.
Гумилев смотрит в огонь. Что он там видит такого интересного? Пламя освещает его косоглазое лицо.
— Иногда мне кажется, — говорит он медленно, — что и я не избегну общей участи, что и мой конец будет страшным. Совсем недавно, неделю тому назад, я видел сон. Нет, я его не помню. Но когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне жить осталось совсем недолго, несколько месяцев не больше. И что я очень страшно умру. Я снова заснул. Но с тех пор, — нет — нет, да и вспомню это странное ощущение. Конечно, это не предчувствие. Я вообще не верю в предчувствия, хотя Наполеон и называл предчувствия «глазами души». Я уверен, что проживу до ста лет. А вот сегодня в церкви… Но ведь мы не обо мне, а о Лермонтове должны говорить сейчас.
И вдруг перебивает себя:
— Скажите, вы не заметили, что священник ошибся один раз и вместо «Михаил», сказал — «Николай».
Я качаю головой.
— Нет, не заметила. Нет, я ведь очень внимательна. Я бы услышала.
Он недоверчиво улыбается и закуривает новую папиросу.
— Ну, значит я ослышался, мне почудилось. Но мне с той минуты, как мне послышалось «Николай», вместо «Михаил», все не по себе. Вот я дурачился и шашлык готовил, а под ложечкой сосет и сосет и не могу успокоиться. Но раз вы уверены… Просто у меня нервы не в порядке. Надо будет съездить в Бежецк отдохнуть и подкормиться. Кстати, буза совсем уж не такой пьяный напиток. Я пошутил.
А теперь забудьте, где вы, забудьте, кто я. Сидите молча, закройте глаза. И слушайте.
Я послушно закрываю глаза и вся превращаюсь в слух. Но он молчит.
Как тихо тут. Слышно только как дрова потрескивают в печке. Будто мы не в Петербурге, а где-то за тысячу верст от него. Я уже хочу открыть глаза и заговорить, но в это мгновенье раздается глухой голос Гумилева:
— Сейчас 1814 год. Мы в богатой усадьбе Елизаветы Алексеевны Арсеньевой в Тарханах, Пензенской губернии на новогоднем балу.