На берегу незамерзающего Понта
Шрифт:
Фастовский, не убирая пальцев с клавиш, повернул к ней голову. Его седые длинные волосы упали на лоб, и, кажется, впервые, Полина видела его в таком состоянии. Внутри него жарко горела свеча и сейчас была на грани выгорания.
— Когда мне… отвратительно, я играю, — проговорил Аристарх Вениаминович. — Когда я счастлив — тоже. Эти эмоции сложно преодолеть, но можно переплавить во что-то значительное. Непреодолима только пустота. А за всяким гением — трагедия.
— Я не гений, — усмехнулась Полина, — совсем не гений.
— Ты — талантливая. Это все,
— Я подумаю, Аристарх Вениаминович.
— Слово даешь?
— Да, — она кивнула в подтверждение сказанному.
— Ну вот и молодец. Когда приступим к занятиям?
— Я обещала подумать, — опешила Полька.
— Думай, думай. Будем с тобой заниматься — и думать, как дальше жить.
И в сущности, это было единственным, что оказалось нужно ей в ту самую минуту, как Фастовский произнес. Ежедневная цель. Заниматься и думать. Когда совсем ничего не осталось — просто заниматься и думать. Выживать посреди постапа, где среди трущоб и развалин однажды можно найти покой.
Неизвестно как Фастовский оказался приглашенным на поздний обед. И согласился. От одного его вида на их кухне с рюмкой теть Галиной настойки на чайной розе, в которой летом утопал коттедж, веяло каким-то сюрреализмом. Но это действительно происходило в ее маленьком мрачном мирике, в котором она искала, как спастись. Приват-профессор приехал явно после занятий, и до следующей электрички нескоро, а значит, он поест не раньше вечера. Как выставить человека голодным до ранних предвесенних сумерек?
Впрочем, день начинал становиться чуточку длиннее. Может быть, однажды и в ее жизни свет окажется дольше тьмы?
Солнце, прощаясь, медленно уходило за линию горизонта, обесцвечивая этот край земли от лазури к алому, от алого к фиолетовому. А оттуда к извечной ночной черноте. Непреодолимой и тяжелой. Тугой, как кожа, и крепкой, как клетка скелета, — всего, что удерживает душу в человеческом теле.
Солнце касалось бледного лица золотистыми отсветами, делая бескровное чуточку ярче, а бесплотное — мнимо наполняя жизнью. Но оно и само представлялось мнимым, иллюзорным, не причиняя боли глазам, хоть раскрой широко да смотри прямо, не моргая.
Солнце мазнуло огнем по воде, не оставляя иных цветов, чем кровавый и чернильный, на сколько хватало глаз от запада до востока, смыкаясь здесь, у проломленной рассохшейся лодки, прибитой штормом к берегу, когда Полина была еще ребенком.
Она стояла, опершись бедрами на волглую поверхность ее перевернутого кверху днища, глядя впереди себя и ни о чем не думая — о чем можно думать в конце февраля, когда мир, как она сейчас, лишен всякой силы и красоты?
Море было шумным, стонущим. Живым и изливающим свою тоску на берег так, что соленые брызги его попадали на Полино лицо, и она утирала их рукавом куртки, как если бы это были слезы.
Она сама уже больше не плакала. Давно перестала, решив для себя раз и навсегда, что плакать теперь не хочет. Ничего не осталось. Ничего уже не осталось, кроме бурного плеска волн перед ней и музыки,
Пальцы вертели браслет, сплетенный из множества ремешков, на которые были нанизаны мелкие ракушки. И постоянно натыкались на кулон в форме крыльев. На ощупь, вслепую, подушечками верхних фаланг, они очерчивали гравировку на его поверхности. И вслед за пальцами шевелились губы, выговаривая: «Эм Зэ». Медленно-медленно. Бесшумно. Едва ли воздух шевелился у ее рта. И даже он ничего не слышал.
Впрочем, это к лучшему, что не слышал. То, что ей хотелось прокричать сейчас уходящему солнцу и стенающему морю, выкорчевать, выплеснуть из себя, вычерпать со дна, не оставить ни капли, иссушить навсегда и присыпать солью — оно никак не прорывалось наружу. Не хотело оставаться здесь, на краю земли, но упрямо оставалось в ней, замирая безмолвным криком на ее устах. И все, что Полина могла, — это тешиться надеждой, что отодрать от себя последнее, что напоминает об «Эм Зэ», получится здесь.
Здесь, где целую вечность назад на этих самых обугленных камнях у ее ног они соорудили их собственный очаг под открытым небом. Где море, песок, сам воздух все еще помнят ее тихое изумление собственному счастью. А у кромки воды проносится тень парня с собакой, как тогда, так и теперь, на заходе солнца. И эхом разносится по округе его голос: «Грядущее настало, и оно переносимо».
Он был прав. Тогда был прав: это они.
Их грядущее переносимо.
Пе-ре-но-си-мо.
Все можно выдержать, кроме браслета, который она давно сняла с запястья, а сейчас принесла сюда. Забыть, отдать этому месту, куда она никогда уже не станет возвращаться, потому что воспоминания — это не сокровищница, а ящик Пандоры. Потому что вспоминать — это не возвращаться в благословенные дни, а убивать в себе надежду когда-нибудь снова жить.
Полина медленно опустила глаза на украшение, оставленное им, чтобы мучить ее. В очередной раз любовно очертила силуэт крыльев и мрачно усмехнулась.
— Эм Зэ, — шепнула она и крепко сжала одной ладонью так, что резные края крылышек подвеса впились ей в кожу. Закинуть руку за спину и зашвырнуть подальше, в бурную мутную воду незамерзающего Понта. Да будет так.
Когда почти уже отважилась, ладонь раскрылась сама собой. И она смотрела на красные отметины на белом мягком теле. И на крылья — его крылья, которые он подарил ей, но так бездарно отнял.
А потом вдруг увидела. Крошечный, почти незаметный выступ с одного края, скрытый за серебряным ажуром перьев. Она нахмурилась и коснулась этого места — неизведанного и едва не упущенного. Чуть надавила, скорее догадываясь, чем понимая, что кулон с секретом.