На чужбине
Шрифт:
Государственным секретарем был тогда пресловутый Плеве, который с такими делами не шутил. Он вызвал моего дядю и заявил ему:
— Преступления вы не совершили, и потому вам взыскания не будет. Рад вам сказать это.
Он сделал жест рукой и продолжал бесстрастно внушительным голосом:
— Но!.. Но Государственная канцелярия, которой я имею честь управлять, есть учреждение, столь близко стоящее к престолу, что чины ее, подобно жене Цезаря, не должны навлекать на себя даже тень подозрения. Предлагаю вам сделать соответствующий вывод из моих слов.
В тот же день Николай Иванович был отчислен от Государственной канцелярии "по собственному желанию". Это был для него большой удар, сильно повлиявший в дальнейшем на его
Накануне революции Николой Иванович заседал в Сенате. Активной роли он не играл, и это очень его тяготило. Ханское его властолюбие не находило выхода, и он старался отыграться иллюзиями, льстящими его тщеславию.
Помню, как он не раз заезжал к нам невзначай в своем гофмейстерском, сплошь спереди расшитом мундире, в ленте, покрытой орденами, как чешуей (он был до них большой охотник и набрал множество, особенно иностранных).
— В чем дело, почему такой парад? — недоумевали все.
— Не успел переодеться, я прямо из Царского, — тихо, но так, чтобы все его слышали, объявлял дядя.
Если были посторонние, родителям моим становилось неловко. "Из Царского" — это значило из Царского села, то есть от царя. Родители знали, что это вздор. Но время было такое, когда царь по совету Распутина или Протопопова то и дело перемещал своих сановников, так что кое-кто и впрямь мог поверить, что дядя неожиданно "вошел в силу".
После Октября Николай Иванович занялся самой сумбурной контрреволюционной деятельностью, напустил на себя вид конспиратора, намекал, что руководит важными "центрами", причем действительно участвовал в каких-то попытках освобождения Николая II и рисковал всем Во имя тщеславия. В дни, когда контрреволюция строила все расчеты на немцев, он забывал иной раз всякую конспирацию и, останавливая знакомых на Невском, хлопал себя по карманам пиджака:
— Вот здесь у меня письмо от генерала Гофмана, а тут от принца Рупрехта Баварского…
Единомышленники Николая Ивановича шарахались в испуге от таких слов, которые он произносил чуть ли не во весь голос. А Николаи Иванович шел, сияющий, дальше, в надежде на новую встречу.
Иным он задавал с глубокомысленным видом вопрос:
— Никак не могу решить… Когда войдут немцы и мне придется ехать на совещание с их главнокомандующим, надевать мне мои немецкие ордена или не надевать? Ведь мы все-таки в войне!..
После разгрома белого движения Николай Иванович обосновался в Варшаве. С годами тщеславие его несколько завяло. К тому же надо было подумать и о куске хлеба. Вспомнив, что его предки служили польским королям, дядя решил послужить Пилсудскому, стал польским гражданином (хоть так и не научился польскому языку) и даже, отрекшись от православия, в котором всегда видел оплот русской государственности, тоже перешел в католичество. Все это очень помогло ему устроить свои материальные дела. Польское государство выплачивало пенсию своим гражданам, бывшим прежде на русской, австрийской или немецкой службе. Как бывший сенатор, Николай Иванович обрел право на пенсию чуть ли не высшего разряда и, таким образом, хоть и эмигрант, получал примерно столько же, как до революции сенатор в отставке.
Глава 2
Воспитание
В Петербурге моего отца расценивали как популярного губернатора, даже
Особенность Вильны для назначаемых туда губернаторов заключалась в том, что это был один из самых значительных центров польской аристократии в пределах Российской империи. Отношения между ней и высшими представителями русской власти были весьма характерны. Русской власти польская аристократия импонировала своим богатством, пышностью, родством со внятнейшими семьями Европы. Русская власть ухаживала за ней, понимая к тому же, что это быть может, единственный класс польского общества, на который можно рассчитывать. Со своей стороны, польская аристократия кокетничала с русской властью (только с высшей, с мелкими чиновниками она гнушалась общаться), потому что эта власть охраняла "порядок", поддерживала ее социальное превосходство, а кроме того, расточала своим приспешникам многие блага. Польские магнаты были, в частности, очень падки на придворные звания. Когда, еще до назначения моего отца в Вильну, там состоялось открытие памятника мрачной памяти графу Муравьеву, Муравьеву-вешателю (при этом вешателю поляков), многие представители польской аристократии явились на это торжество: одни потому, что уже имели придворное звание и, значит, включились в русскую чиновную иерархию; другие — в надежде заслужить расшитый мундир и шляпу с плюмажем.
В результате такого взаимного кокетства установился даже довольно точно соблюдаемый этикет. На официальном приеме мой отец разговаривал с мужчинами из этого круга по-русски, но как только беседа принимала частный характер, он переходил на французский язык с дамами же говорил только по-французски. Полька из интеллигенции, как правило, не рискнула бы появиться в театре в обществе русского офицера или чиновника, Но когда мои родители приезжали в роскошное имение графов Тышкевичей, от въезда в парк до крыльца выкладывался ковер, и даже в дождь хозяева встречали губернаторскую чету на нижней ступени наружной лестницы. Кроме риска и постоянных забот, о которых говорил отец Куприну, губернаторство в Вильне имело, как видно, и свои привлекательные стороны.
В Вильне я провел раннее детство. Помню ясно громадный губернаторский дом с его бесчисленными покоями. Помню особенно бальную залу, площадью этак в двести квадратных метров. Когда не было гостей и отец был в хорошем расположении духа, он нас с братом катал в этой зале по паркету. Мы сидели на его халате, а он бежал, таща нас за собой, вдоль возвышавшихся во весь рост портретов трех Александров и двух Николаев. Помню пасхальный стол, за который в течение дня садились сотки людей. Помню, как мои гувернантки — француженка и немка — выбегали смотреть на отца, когда он выезжал на торжественный молебен, и ахали в восхищении от его мундира и белых панталон с золоченым лампасом. Помню, как в день его именин встречались у нас архиепископы православный и католический (это была чуть ли не единственная их встреча в году), враги, соперники по самому роду своих обязанностей, как они молча целовали друг друга в плечо, молча отвешивали друг другу поклон и затем расходились на почтительное расстояние.
У ворот нашего дома постоянно дежурил городовой, и я его вначале очень побаивался — такой он был усатый и грозный на вид. Зная это, моя мать вызывала его, когда была мной недовольна, и говорила:
— Если этот мальчик будет опять непослушным, вы его отведете в участок.
Городовой таращил глаза и отвечал в нерешительности, очевидно, не зная, как себя держать в подобных случаях:
— Слу-шаюсь, ваше превосходительство!
Но такие меры устрашения скоро перестали на меня действовать. Я понял, что городовой меня в участок никогда не отведет. Да, очень рано осознал я социальное превосходство своего положения.