На этом свете (сборник)
Шрифт:
– Мама, мы на этом корабле поплывем?
Мама молчит. Смотрит прямо перед собой и кусает бледную губу.
Так устроено, что мир целен, огромен и нерушим, а жизнь в этом мире соткана из совпадений, неверных решений, счастливых случайностей. Человеческая душа – что перышко, коснувшееся наковальни за мгновение до…
Аргушины вернулись в Ленинград в феврале сорок пятого, навсегда покинув горклый, узкоглазый, гремящий железом Челябинск. Им повезло. Маленькая комната коммунальной квартиры в доме двенадцать по Красной улице оказалась еще не занятой. Голая, без мебели, с выбитой дверью. Облупленная позолота былых радостей. Плесневелый запах запустения. Новые соседи. На месте безумной, впавшей в старческий маразм Анастасии Филипповны –
На месте семьи Бобровых – две серые молчаливые мышки. Кондукторши или регулировщицы. Устроительницы нового мира. Старший Бобров сгинул в боях под Москвой. Его жена Катерина, дородная, румяная, как спелое яблоко, была расстреляна за людоедство.
Мать Лидочки сквозь слезы заставила себя улыбнуться:
– Ну вот, одуванчик, мы дома.
– Мне здесь не нравится.
– А мы товарищу Сталину напишем, и он во всем разберется.
– Обещаешь?
– Обещаю!
В дверном проеме мелькнула неспокойная рыжая голова.
Потянулись дни, один сумрачней другого. Коммунальная жизнь – это особый настой из завистливых взглядов, графика уборки коридора, кухни и туалета, из сальных сплетен и равнодушных глаз. Сплав разнополярных миров: так гной рассасывается в разбухшей десне и все никак не может рассосаться.
Улица, как и город, не в силах поменять имя, данное ей при рождении. Меняется топоним. Но остаются дома, остается душа и тончайшая аура; отшлифованный веками булыжник помнит каждое колесо, каждый сапог, он омыт кровью, плевками и потом миллионов сгинувших в яме истории. Дома княгини Тянищевой, графинь Праскевич-Эриванской и Воронцовой-Дашковой хранят бесчисленные тайны, слышат смех и плач предыдущих поколений, помнят гневный крик и предсмертный шепот. Право впитывать и запоминать дано им городом и небесами. Галерная улица, ставшая Красной в октябре 1918 года, не испугалась чужеродного имени. Какое ей дело до стукача Буравко и двух худосочных лимитчиц? Их можно потерпеть, как дворовая сука, готовая ощениться, терпит надоедливых блох.
С осени Лидочка пошла в школу. Ее определили в двести тридцать девятую, что на Адмиралтейской набережной. В этом же здании находилась и мужская школа, и после занятий Лидочка украдкой наблюдала за мальчишками: коротко стриженные, в синей форме военного образца, тощие и ленивые, они поголовно курили, редко улыбались и уверенно вписывались в окружающий мир.
Человеческая судьба, в отличие от истории, имеет сослагательное наклонение. Если бы Вера Ивановна Резанцева не вдохнула вместе с колючим, сырым воздухом Североморска воспаление легких, если бы не провалялась в липком бреду лишние месяцы, если бы не погиб во время бомбежки управдом Никипелов, то Петя с матерью вселились бы в прежнюю комнату на углу Красной улицы и переулка Леонова. Но к лету сорок пятого она уже была занята. Новые жильцы – милые интеллигенты, наверное, хорошие люди – не могли и не хотели войти в положение. Паточные улыбки, медвежий развод руками, убийственное «вот справка, все по закону»… И ладно бы только это! Их соседи Долгушины, Кривицкие, Сомовы, оставшиеся в живых, успевшие вовремя вернуться после эвакуации, смотрели на мать и ребенка, как на чужих, незаконно вторгшихся в священное квартирное пространство, незаконно воскресших из небытия военных лет. Три поганые ночи Резанцевы спали на полу в коридоре, ели сухие макароны и униженно просили разрешения сходить за малую нужду. На четвертые сутки бюрократический аппарат отрыгнул
Атмосферу окраины тех послеинфарктных лет не выдохнуть из простуженных легких. Россыпь разрушенных скверов, грязных дворов, бараков, пивнушек, детских домов; пьяные заводчане, гопота, визгливые бабы; обноски, стоптанные сапоги, воровские кепки, пиджаки с чужого плеча; и над всем этим непроходимая грязь; и крохотные ростки возрождения в этой мешанине окраинного перегноя. Фарфоровская… Место не жизни, но пребывания для потерявшихся в действительности, для перешедших точку невозврата – пусть до дна пьют горькую брагу человеческой серости.
Пыльный двор. Ребятня гоняет тугой тряпичный узел. Ворота – ржавые ведра. Петя выходит из подъезда, непозволительно громко скрипит деревянная дверь. Игра останавливается. Двенадцать пар глаз угрюмо изучают новичка. Взмах ноги – импровизированный мяч летит в сторону Петруши, пролетает в метре от головы, бьется о дверь подъезда и падает к его ногам.
– Чего встал, как хрен в ступе? Мяч подай…
Всегда нужно знать, что ты прав. А если не знаешь этого, то обязательно провалишься в собственный страх. Подлее этого нет ничего на свете. Петя легко подталкивает мяч ногой. Сердце уже знает, что ничего хорошего не случится, но испуганная улыбка продолжает еще на что-то надеяться…
Еще один хлесткий удар, мяч попадает Петруше в лицо.
– Руками подай, недоумок!
Петя наклоняется, поднимает плотный тряпичный комок (рваные гимнастерки, рубахи, мешковина), но не успевает выпрямиться в полный рост. Подлетает длинный желтолицый волчонок, хлестко бьет по ногам, по коленному сгибу и валит на землю. Две-три секунды – и его пинают всей стаей, по-детски жестоко и бездумно.
Новый мяч – Петя Резанцев – не катится и не подпрыгивает. С ним не интересно играть. Новый мяч скулит в стороне, утирает сопли и кровь из разбитого носа. Ему не нравится быть мячом.
Уже через два года десятилетний мальчик будет сладко курить махорку, плеваться сквозь зубы, лихо материться и бить без раздумий, будет легко расковыривать гвоздем приблатненности материнскую тоску, будет вариться в кипятке ленинградского дна, как яйцо, превращаясь из жидкой массы в крутой субстрат.
К шестнадцати годам Петя окончил ремесленное училище и устроился токарем на завод «Экономайзер». С утра до вечера шесть дней в неделю он стоял у станка, зачарованно вытачивал конусные детали. Движение каретки по направляющим станины вводило в металлический транс, а горячая стальная стружка ломко хрустела в руках и вкусно пахла.
Во время перекуров подросток прибивался ко взрослым мужикам, с открытым ртом слушал байки о войне, тюрьме и сивушном быте рабочего люда. Кто с кем спит и кто берет взятки, секретарши и начальники, машинистки и укладчицы, грузчики, токари, разнорабочие… Завод был сложнейшим механизмом, каждая деталь которого находилась на своем месте. Видимая стихийность на деле оказывалась строго упорядоченным процессом. У этого чудища не было имени, прозвища или названия, но крепко спаянное муравьиное братство вдыхало жизнь в скрежещущий стальной организм.
Завод никогда не спал. Строительство нового мира высасывало все соки из людей, но – вот странность! – народ с радостью приносил себя в жертву во имя идеи светлого будущего. Время выжигало в душах тавро – серп и молот; время выделяло избранных, пережевывало и сплевывало расходный материал; но жить было радостно, сопричастность великой цели списывала все грехи и укрепляла веру в будущее. Ведь человеку всегда нужно во что-то верить!
В конце апреля в одну из ночных смен Петя снял мутное стекло, прикрывающее Доску почета в токарном цехе, и разрисовал угольком фотографии ударников труда. Ташевский, Елтышев, Тишин, Семипятницкий… Петя давился от едкого хохота и рисовал им кошачьи усы, дымящуюся трубку, рога. Глумливый уголек не щадил никого. И не важно, плохие они были люди или хорошие, волна чистого озорства все списывала, все прощала.