На краю государевой земли
Шрифт:
Разгоняя в занемевших ногах кровь, он присел несколько раз, поднял со снега шубу, крикнул Васятке: «Стаскай припасы!» – и пошел с Тренькой к высокому крыльцу гостиного двора.
В избе он скинул кафтан, стянул тяжелые, подбитые мехом сапоги и устало плюхнулся на жесткий топчан.
В тесном помещении было оживленно и душно от горланящей ватаги обозников и терпкого запаха мужицкого пота.
И Пущину невольно вспомнилась опрятная банька рядом с его избой в Сургуте, запах березового веничка и чистого мягкого тела Дарьи…
– Ты
– Рана знобит.
– Хочешь зиндовой травки? Всегда припас имею.
– Не берет травка. Глубока рана.
– Я же без глума.
– Не гунди, дай отдохнуть! – отпихнул Иван его.
В горнице казаки и мужики шумно ели, пили и пели. Вместе с ними куролесил и Андрюшка. Затем они собрались и ушли в кабак, захватив с собой и Треньку.
Пущин не пошел с ними. Он здорово поиздержался в Москве. Денег от жалования не осталось, зато домой он ехал с товарами.
«Не приехал бы, то и не получил бы!» – неприязненно подумал он о приказных дьяках, готовых оттянуть с выдачей жалования, урвать что-нибудь с каждого служилого.
В дальних городках служилые маются без денег часто по несколько лет. Потом, если повезет, соберутся, вырвутся в столицу, получат все сполна и назад. А путь до Москвы не ближний: от иных острожков добираются по полгода и более. Бывает, к тому времени то государево жалование иным уже оказывается и не нужно: мрут либо гибнут, а то безвестно пропадают; кто-то уходит ясырем в Бухарию или Персию, другие в Джунгарию; кто-то остается лежать в глухой тайге со стрелой в груди, позарившись на мягкую рухлядь инородцев. И не счесть стрелецких и казацких головушек, павших за первые годы походов в Сибири…
Хлопнула дверь, и в избу вошел Васятка, таща за собой поклажу.
– Ну, как – прибрал?
– Сейчас, еще принесу! – заторопился Васятка, глянув на сумрачное лицо сотника, и выскочил из горницы.
За две недели совместного пути от Верхотурья его отношение к Пущину резко изменилось. Если сначала он был для него просто новым человеком, интересным, то теперь он стал побаиваться его. Правда, за сотником было сытно, надежно, но воли убавилось. И он смутно почувствовал, что теперь все пошло совсем в иную сторону, чем туда, куда его звала натура…
На следующий день Пущин и Деев пришли на съезжий двор.
Иван махнул веником по сапогам и вошел в воеводскую. За ним порог избы переступил и Тренька.
В просторном помещении вдоль стен тянулись лавки. В дальнем углу, в закутке, виднелся большой воеводский стол. Посередине же, прямо под матицей, стоял коротенький покатый столик, а за ним горбился дьяк Нечай Федоров и что-то писал, аккуратно макая в чернильницу гусиное перо.
– А-а, Пущин, здорово! – поднял он голову. – И ты здесь, – узнал он Треньку.
Сотник и атаман поздоровались с ним.
– Вы подождите, посидите, – сказал он им.
Пущин и Деев сняли
В горнице было тихо. Слышался только слабый скрип пера и тяжелое дыхание дьяка, которого, судя по его усохшему желтоватому лицу, донимала какая-то грудная хворобушка.
Закончив писать, дьяк встряхнул над бумагой песочницей, отложил в сторону перо и спросил их: «Ну что – домой, или как?»
– Домой, – сказал Тренька и кивнул головой на Пущина: «А он к новому месту».
– И куда же?
– В Томск, – нехотя ответил Пущин.
– Далече же тебя дьяки-то послали, – усмехнулся Федоров, и в глазах у него мелькнула тщеславная гордость за свое сословие. Вот-де каковы они, эти дьяки, неродовиты, а захотят, и пойдет мил сын боярский, или сам князь, туда, куда пошлют. А послать могут далеко, аж на самый край государевой земли. Вот как этого сотника – в Томский острог. Это же дальше некуда. Дальше разве что в киргизы, к тому же князцу Номче, или в тунгусы.
Пущин мрачно взглянул на болезненное лицо дьяка и подумал: «Встретился бы ты мне где-нибудь в тесном закутке! В момент укоротил бы на дурную башку!»…
Дьяк заметил напряженный взгляд сотника и сменил тему разговора. Он хорошо знал, как надо поступать, чтобы и дело делать и самому не забываться.
«Уж больно сердит этот сотник, – мелькнуло у него. – Ну да ладно, пускай будет сердитым, лишь бы исполнял государеву волю»…
– Сейчас Борис Иванович подойдет. Грамотку тебе придется захватить в Сургут, к Волынскому… Ох, и повезло же тебе, Пущин! От одного брата – к другому, – расплылся он улыбкой. – В Сургуте-то спокойно, а вот под Томском тревожно. Как – не боишься ли?
– Нечай Федорович, ты говори, да не заговаривайся, – с усилием улыбнулся Пущин.
– И я о том же – беречься надо бы! Вот и в Томск, Василию Васильевичу, отписали, чтобы бережно жил от киргизов и от колмака то ж!
– А ты думаешь, Волынский не знает, как говорить с инородцами? – спросил Тренька дьяка.
– Да знамо, знамо, что знает! – замахал тот на него руками. – Пятый годок уже в Томском! Знамо, да государь велит напоминать, чтоб урону городкам не было!
В сенях заскрипели половицы под чьими-то тяжелыми шагами, и дверь широко распахнулась. В избу по-хозяйски уверенно вошел тобольский воевода князь Катырев-Ростовский, а не его помощник Борис Нащокин, которого ожидал дьяк.
Стольник Иван Михайлович Катырев-Ростовский был крупным молодым мужчиной с окладистой бородой и приятным упитанным лицом. В Тобольске он был воеводой всего только второй год. И это воеводство обернулось тяжкой скорбью для его жены Татьяны Федоровны, дочери бывшего боярина Федора Романова-Юрьева, а в сию пору ростовского митрополита Филарета: та постоянно болела. А от чего – то было неведомо и лекарю. Говорит, место не по ней, холодное, болот вокруг много, вот-де та сырость и донимает ее. Про то она и кашляет по осени и зимой.